Извлечение троих (Двери Между Мирами) - Кинг Стивен
Эдди заказал джин с тоником — быть может, идея не самая лучшая: проходить подшафе славную нью-йоркскую таможню, к тому же он знал, стоит ему начать, остановиться он уже не сможет, — но ему нужно было хоть чем-то заняться.
"Если тебе позарез нужно нарыть деньжат, а экскаватора нет под рукою,— однажды сказал ему Генри, — придется копать, как можешь. Пусть даже посредством совочка."
А теперь, когда он сделал заказ и стюардесса ушла, ему вдруг показалось, что его сейчас, вероятно, стошнит. Не то чтобы обязательно, но возможно, но лучше все-таки перестраховаться. Проходить таможню с двумя фунтами чистого героина под мышками и при этом дыша на них джином, и так уже невеликая радость; но еще и с пятном блевотины, подсыхающей на штанах — это вообще кранты. Так что лучше перестраховаться. Может быть, тошнота пройдет, как это обычно бывает, но лучше все-таки принять меры.
А загвоздка в том, что он немного приколотый. Как у них говорят, жует подстывающую индейку. Не совсем еще улетел, но прибалдел капитально. Еще один перл великого мудреца и выдающегося наркомана Генри Дина.
Они сидели тогда на балконе пенхауза «Королевской Башни», еще не приколотые, но уже близкие к этому, подставляя лица теплому солнышку, потихонечку забалдевая… в старые добрые времена, когда Эдди только еще начал нюхать дурь, а сам Генри кололся только недавно.
— Все говорят, что они улетают,— сказал тогда Генри. — Но прежде чем улететь, сначала нужно еще прибалдеть.Говорил он, понятно, на их языке: прежде чем поиметь холодненькую индюшку, надо ее охладить.
А Эдди, почти уже ничего не соображая, только бешено хохотал, потому что знал, о чем говорит ему Генри. Но сам Генри лишь улыбался какой-то надорванною улыбкой.
— Когда ты еще не совсем забалдел, это в чем-то и хуже,— продолжал Генри. — По крайней мере, когда ты еще не в улете, ты ЗНАЕШЬ, что будешь блевать, ты ЗНАЕШЬ, что будешь трястись, ты ЗНАЕШЬ, что будешь потом потеть, пока тебе не покажется, что ты уже утонул. Иными словами, когда ты еще не в улете, ты как бы мучаешься в предвкушении всех «радостей».
Эдди вспомнил, как он спросил Генри, а как называется, когда «игольщик» (а в те смутные мертвые дни, месяцев этак шестнадцать назад, они торжественно уверяли друг друга, что колоться они никогда не станут) получает могучий кайф.
— А это уже называется жареною индейкой,— быстро ответил Генри и сам вдруг удивился, как это бывает, когда, и сам того не ожидая, скажешь что-то прикольное и смешное. Они переглянулись и расхохотались, корчась от смеха и хватая друг друга за плечи. Жареная индейка. Обхохочешься. Вот только теперь почему-то уже не смешно.
Эдди встал, прошел вперед между рядами кресел, посмотрел на табличку — «СВОБОДНО» — и открыл дверь.
«Привет, Генри, великий мудрец и выдающийся наркоман, мой старший братец, к разговору о наших пернатых друзьях, хочешь послушать мое толкование поджаренного гуся? Это когда один из этих ребят на таможне в Кеннеди решит, что у тебя не такая какая-то рожа, или когда попадаешь на день, когда у них эти собаки ученые, и они вдруг начинают все разом лаять, и скрести пол, и рваться с поводков… а базар-то весь из-за тебя, тебя они будут пытаться достать… а после того, как те парни с таможни перетряхнут твой багаж, тебя еще заведут в такую маленькую комнатку и спросят, не желаешь ли ты снять рубашку, а ты ответишь, что нет, не желаешь, я, мол, тут был на Багамах и подхватил небольшую простуду, а кондиционеры у вас прямо зверские, как бы простуда моя не перешла в пневмонию, а они тебе скажут, да неужели, вы всегда так потеете под включенным „зверским“, так вы выражаетесь, кондиционером, мистер Дин, в самом деле, приносим свои извинения, черт подери, нам очень жаль, но придется вам все-таки снять рубашку, и ты снимаешь рубашку, а теперь, пожалуйста, и футболку, а то вам, кажется, нездоровится, дружище, вот у вас и под мышками какие-то вздутия, не иначе как — лимфатические узлы или еще чего, а ты даже им возразить не можешь, стоишь как центровой на поле, который и мяч-то отбить не может, когда мяч на него прямо летит, а потом смотрит, как мяч уходит вообще на трибуну, ушел — так ушел, так что ты снимаешь футболку, и, батюшки, поглядите-ка, нет, парень, тебе повезло, это не опухоль, разве что только на теле общества, ха-ха-ха, больше похоже на пластиковые пакеты, прикрепленные скотчем, и, кстати, сынок, не волнуйся, это всего лишь гусь. Он просто поджаривается.»
Не поворачиваясь, он запер дверь. Пятна света перед глазами теперь стали ярче. Двигатели самолета тихонько гудели. Он повернулся к зеркалу, надо бы посмотреть, как я неважно выгляжу, и внезапно его охватило какое-то ужасное, проникающее до самых глубин нутра чувство: как будто за ним наблюдают.
«Эй, ты не психуй, успокойся, — сказал он себе, встревоженный. — Ты же, вроде бы, самый непробиваемый тип на свете и никогда не страдал паранойей. Поэтому-то и послали тебя. Поэтому…»
Внезапно ему почудилось, что глаза в зеркале — не его глаза, не ореховые, почти что зеленые глаза Эдди Дина, растопившие столько сердец, помогавшие пресловутому Эдди Дину раздвинуть столько прелестных ножек за последнюю треть его жизни двадцати одного года отроду, а совершенно чужие: не ореховые, а голубые, цвета линялых «Левисов». Холодные, ясные, неожиданно острые, как будто нацеленные. Глаза снайпера.
И еще он увидел — ей богу, увидел, — как в них отразилась чайка, пролетающая над накатывающей волной. Что-то она там схватила.
Он еще успел подумать: Что за дерьмо такое?— и понял, что на этот раз его все-таки вырвет.
За какую-то долю секунды, до того, как его вывернуло, пока он еще не оторвал взгляда от зеркала, голубые глаза исчезли… но до этого он еще испытал странное ощущение, как будто в нем два человека… как будто он одержим, как та девочка из «Изгоняющего дьявола».
Он явственно ощутил у себя в мозгу чье-то чужое сознание и услышал чужую мысль не так, как человек слышит собственные свои мысли, а как будто голос по радио: «Я прошел. Я в воздушной карете».
Было что-то еще, но Эдди уже не расслышал, потому что был занят другим: старался стошнить в раковину, производя при этом как можно меньше шума.
Он не успел еще вытереть рот, как вдруг с ним приключилось такое, чего в жизни с ним не случалось. На какой-то пугающий [миг] все словно замерло. Не было ничего — пустой интервал во времени. Как белая лакуна на месте колонки в газете.
Что это?— подумал Эдди беспомощно. — Что еще за дерьмо?
А потом его снова стошнило. Может быть, даже и к лучшему. Что бы там ни говорили, у рвоты есть хотя бы одно, но действительно стоящее, преимущество: пока ты блюешь, ни о чем больше ты просто не можешь думать.
Я прошел. Я в воздушной карете,— подумал стрелок, и уже через секунду: — Он меня видит в зеркале!
Роланд подался назад. Не совсем ушел, но попятился, как, бывает, ребенок отступает в самый дальний конец длинной комнаты. Он находился внутри небесного экипажа и внутри какого-то человека. Внутри Узника. В это первое мгновение, когда он подступил почти к самому переду (он не знал, как это правильно описать), он был даже более чем внутри: он почти стал этим мужчиной. Он чувствовал недомогание этого человека, его болезнь и знал, что его сейчас вырвет. А еще Роланд понял, что он может не только чувствовать это тело, но и, при необходимости, им управлять. Он будет мучиться всеми его болячками, и обезьяноподобный демон, который его донимает, будет терзать и Роланда тоже, но если ему будет нужно, он можетим управлять.
А может и остаться незамеченным.
Когда у Узника прошел приступ рвоты, стрелок рванулся вперед, на этот раз уже — до самого переда. Он почти ничего не понимал в этой странной ситуации, а действуя в ситуации, в которую не совсем врубаешься, можно нагородить таких дел, что потом сам рад не будешь, но Роланду было необходимо узнать две вещи. И эта отчаянная необходимость перевешивала любые последствия, пусть даже самые что ни на есть ужасные.