Анджей Сапковский - Дорога без возврата (сборник)
Не считая кошек.
Кошек было полно по всей округе, но Долы были их царством, неоспоримым доменом и убежищем. Оседлые псы, регулярно облаивавшие кошек по приказу своих хозяев, останавливались на границе пустыря и тут же удирали, поскуливая и поджимая хвосты. Они покорно принимали жестокие побои за трусость – Долы были для них страшнее боли.
Людям тоже на Долах было как-то не по себе. Днем. Ибо ночью на Долы не забредал никто.
Не считая кошек.
Таящиеся и осторожные днем, ночью кошки кружили по Долам мягким крадущимся шагом, совершали необходимую коррекцию численности местных крыс и мышей, будили жителей приграничных домов пронзительным мявом, возвещавшим любовь или кровавую драку. Ночью кошки чувствовали себя на Долах безопасно. Днем – нет.
Местные жители не любили кошек. Учитывая, что тех созданий, которых они любили и которых держали в своих каменных гнездах, у них было в обычае время от времени зверски истязать, определение «не любили» в отношении кошек обретало соответствующее мрачное звучание. Случалось, кошки размышляли, в чем кроется причина этого состояния. Взгляды разнились – большинство кошек полагало, что виной всему те мелкие, на первый взгляд незначительные мелочи, те, что медленно, но верно приканчивали людей и вели их к помешательству – острые смертоносные иголки асбеста – их люди носили в своих легких, – убийственная радиация, исходящая от бетонных стен их, губительный кислый воздух, неизменно висящий над городом. Что ж удивительного, говорили кошки, если кто-то, балансирующий на краю гибели, отравленный, разъедаемый ядами и болезнями, ненавидит витальность, ловкость и силу? Если кто-то, издерганный, не знающий покоя, яростью и бешенством реагирует на теплый, пушистый, мурлычущий покой других? Нет, не было в этом ничего, чему следовало удивляться.
Следовало держаться настороже, убегать со всех ног, во всю прыть, едва завидев двуногий силуэт – большой или маленький. Следовало остерегаться пинка, палки, камня, собачьих клыков, автомобильных колес. Следовало вовремя распознать жестокость, скрытую за цедимым сквозь сжатые зубы «кис-кис». И только.
Были, однако, среди кошек и такие, кто полагал, что причина ненависти – в чем-то другом. Что лежит она в Давних Временах.
Давние Времена. Кошки знали о Давних Временах. Образы Давних Времен являлись на Долы ночами.
Ибо Долы не были обычным местом. Ясными лунными ночами кошкам виделись образы, доступные только их кошачьему зрению. Туманные, мерцающие образы. Хороводы длинноволосых девушек вкруг странных сооружений из камня, безумные завывания и подскоки близ изувеченных тел, свисающих с деревянных опор, ряды людей в капюшонах с факелами в руках, пылающие дома с башнями, увенчанными крестами, и такие же кресты, только перевернутые, воткнутые в черную, пульсирующую землю. Костры, колья и виселицы. И черный человек, выкрикивающий слова. Слова, которые были – кошки знали – истинным именем места, называемого Долами.
Locus terribilis.
В такие ночи кошкам бывало страшно. Кошки чувствовали, как дрожит Завеса. Тогда они припадали к земле, впивались в нее когтями, открывали безгласно усатые пасти. Ждали.
И тогда раздавалась музыка. Музыка, заглушающая непокой, утишающая страх, несущая блаженство, возвещающая безопасность.
Ибо, кроме кошек, на Долах жили Музыканты.
ВееалДень начался как и все другие дни – холодный рассвет разогрелся и разленился теплым осенним предполуднем, озарился в зените сполохами бабьего лета, разъяснился, потускнел и начал умирать.
Это случилось совсем неожиданно, внезапно, без предупреждения. Вееал разодрал воздух, вихрем пронесся по сорной траве, умножился эхом, отразившимся от каменных стен многоквартирных домов. Ужас вздыбил полосатую и пеструю шерсть, прижал уши, оскалил клыки.
Вееал!
Мучение и смерть!
Убийство!
Вееал!
Завеса! Завеса лопнула!
Музыка.
Успокоение.
Сирены машин нахлынули на огороды только потом. Только потом появились обезумевшие, снующие люди в белых и голубых одеждах. Кошки смотрели из укрытия, спокойные, равнодушные. Это уже их не касалось.
Люди бегали, кричали, ругались. Люди уносили изуродованные тела убитых, и сквозь белые простыни сочилась кровь. Люди в голубых одеждах отталкивали от проволочного ограждения других, тех, что подбегали со стороны жилого квартала. Кошки смотрели.
Один из людей в голубых одеждах выскочил на открытое пространство. Его вырвало. Кто-то закричал, закричал страшно. Яростно захлопали дверцы машин, потом снова взвыли сирены.
Кошки тихо мурлыкали. Кошки слушали музыку. Все это их уже не касалось.
БородавчатыйЗахваченный в сети тонов, соединяющих и склеивающих разорванную Завесу тончайшей пряжей музыки, Бородавчатый отступал, разбрызгивая вокруг себя капельки крови, стекающей с когтей и клыков. Отступал, исчезал, пойманный клейким вяжущим веществом; в последний раз, уже из-за Завесы, дохнул он на Музыкантов ненавистью, злобой и угрозой.
Завеса срослась, затянулся последний след разрыва.
МузыкантыМузыканты сидели у покореженной, черной от копоти печки, врытой в землю.
– Удалось, – сказал Керстен. – На этот раз удалось.
– Да, – подтвердил Итка. – Но в следующий раз… Не знаю.
– Будет следующий раз, – прошептал Пасибурдук, – Итка? Будет следующий раз?
– Вне всяких сомнений, – проговорил Итка. – Ты их не знаешь? Не догадываешься, о чем они сейчас думают?
– Нет, – сказал Пасибурдук. – Не догадываюсь.
– А я догадываюсь, – проворчал Керстен. – Еще как догадываюсь, потому что знаю их. Они думают о мщении. Поэтому мы должны ее отыскать.
– Должны, – сказал Итка. – Должны ее наконец отыскать. Только она может их удержать. У нее есть с ними контакт. А когда она уже будет с нами, мы отсюда уйдем. В Бремен. К другим. Так, как велит Закон. Мы должны идти в Бремен.
Голубая комнатаГолубая комната жила собственной жизнью. Дышала запахом озона и разогретого пластика, металла, эфира. Пульсировала кровью электричества, жужжащего в изолированных проводах, в маслянисто лоснящихся выключателях, клавишах и штепселях. Мигала стеклянным мерцанием экранов, множеством злых, красных детекторных глазков. Похвалялась величием хрома и никеля, важностью черного, достоинством белого. Жила.
Покоряла. Господствовала.
Деббе шевельнулась в путах ремней, распластавших ее на покрытом простыней и клеенкой столе. Ей не было больно – иглы, вбитые в череп, и зубастые бляшки, пристегнутые к ушам, уже не причиняли боли, только давил плетеный венец проводов – все это уродовало, позорно стесняло, но уже не причиняло страданий. Тусклым, остановившимся взором Деббе смотрела на герань, стоящую на подоконнике. Герань была в этой комнате единственной вещью, живущей собственной, независимой жизнью.
Не считая Изы.
Иза, склонившаяся над столом, писала быстро, мелким бисерным почерком покрывая страницы тетради, время от времени постукивая пальцами по клавиатуре компьютера. Деббе вслушивалась в биение Комнаты.
– Ну, маленькая, – сказала Иза, поворачиваясь. – Начинаем. Спокойно.
Щелкнул выключатель, загудели моторы, завибрировали огромные катушки, стрельнули глазами кроваво‑красные огоньки. Через круглые, в клеточку, окна экранов побежали вприпрыжку светящиеся мыши. Самописцы задрожали, раскачиваясь, как тонкие паучьи лапки, и поползли по бумажным лентам зубчатые линии.
Деббе
Иза грызла ручку, всматриваясь в ряды цифр, пугающе ровно выскакивающих на экране монитора, в графики, в прямоугольные диаграммы. Бормотала себе под нос, долго писала в тетради. Курила. Просматривала распечатки. Наконец щелкнул выключатель.
видела герань. Ощущала сухость в носу, холодящий жар, спускающийся от лба к глазам. Онемение, онемение во всем теле.
Иза просматривала распечатки. Некоторые комкала и швыряла в переполненную корзину, другие, помеченные быстрым росчерком, подкалывала и складывала в ровную стопку.
Комната жила.
– Еще раз, – сказала Иза. – Еще раз, маленькая.
Деббе
Голубой экран выколдовывал прямые и ломаные линии, аккуратными слоями громоздил колонки циферек. Самописец, плавно и спокойно колыхаясь, чертил на бумажной ленте фантастический горизонт.
Это мы. Ты должна
она удивилась, услышав этот голос. Никогда прежде она не слышала этого голоса, голоса громче, чем голос Комнаты, громче, чем пекущий жар, булькающий в ее мозгу. Иглы, которыми щетинилась ее голова, завибрировали.
Музыка! Музыка! Музыка!
Красная линия на экране подскочила вверх, самописец дернулся и нарисовал в прерванной линии три или четыре мощные зазубрины.