Наль Подольский - Повелитель теней: Повести, рассказы
— Это был его пунктик, Соломон Хейфец. Он был просто помешан на нем.
— Почему вы о нем говорите «был»? — укорил Шереметева Александр Петрович. — Это плохая примета так говорить.
— Да, конечно, — согласился джинсовый полковник, — извините.
В заключение разговора адвокат попросил для порядка показать фотографию майора и опознал его. Затем полковник Шереметев, сопровождаемый Клещихиным, совершил экскурсию в подземные помещения, и оба полковника, воркуя о своем, удалились.
Александр Петрович хотел последовать их примеру, но Башкирцев, проводив кагэбэшного боярина, обратился к адвокату с удивившей того торжественностью:
— Если вы не спешите, не откажите мне в удовольствии пообщаться с вами приватно.
Заперев дверь кабинета, он выставил на стол коньяк и конфеты.
— Дорогой Александр Петрович, у меня радостное событие. Более того, я позволю себе сказать — у нас с вами радостное событие.
Адвокат, попивая коньяк, ждал продолжения.
— Сегодня утром было плановое включение ускорителя, и представьте, дежурный электрик докладывает: потребление энергии резко упало. Стали разбираться, в чем дело, — так вот, эта окаянная подземная установка сама собой отключилась. Я на радостях велел размонтировать кабели, ведущие вниз, — и циклотрон нормально работает. Боже мой, Александр Петрович, я только сейчас понял, каким грузом это висело на мне. Нам есть что отпраздновать. — Он снова наполнил рюмки.
— А я вам сделаю приятное предсказание, — адвокат охотно подхватил праздничную тональность разговора, ибо, по своим причинам, тоже пребывал в превосходном настроении, — отныне призрак Хейфеца никого тревожить не будет.
— Он вам сам об этом сказал? — со счастливой улыбкой спросил профессор.
— Разумеется, ведь я духовидец. И заявляю со всей ответственностью, что дух Соломона Хейфеца рассчитался со всеми земными долгами и покинул нас навсегда.
— Никакой вы не духовидец, а просто большой шутник, — погрозил ему пальцем Башкирцев. — У вас замечательный дар создавать веселую атмосферу, я даже не знаю, что бы без вас делал.
Домой Александр Петрович ехал, мурлыча под нос «Волшебную флейту». Да, думал он, общение со счастливыми людьми — подлинный эликсир жизни.
В почтовом ящике он обнаружил конверт, большой и плотный, точно такой, в каком месяц назад получил визитную карточку Хейфеца, но на этот раз на конверте не было никакой надписи. Он несколько удивился, ибо знал, что Хейфец сегодня должен был уехать.
Отключив сигнализацию и заперев обновленные замки на дверях, он вскрыл конверт — из него посыпались десятидолларовые бумажки. В полном недоумении он чисто механически пересчитал их: получилось ровно полторы тысячи долларов.
От стыда и обиды он почувствовал жар в щеках. Значит, пронюхал все-таки! И решил, свинья, повоспитывать. Швырнуть бы эти паршивые бумажки в его серьезную физиономию!.. Впрочем, Александр Петрович отлично знал, что не сделал бы ничего подобного. Он придвинул купюры к себе, словно боясь, что их кто-то отнимет. В конце концов, это его, адвоката Самойлова, пятое вещество. Он заставил себя сдержать вредные для здоровья эмоции и принялся складывать хрустящие доллары в аккуратную пачку, бормоча слова, неведомо как застрявшие в памяти со времен далекого пионерского детства:
— Буржуй проклятый!
Введение в игру со многими неизвестными
В 70-е годы духовная жизнь русского общества сводилась к причудливой комбинации предчувствий, воспоминаний и фантазмов. В Ленинграде, где давление прошлого ощущалось сильнее, чем в какой-либо иной точке необъятного отечества нашего, и где повседневная реальность выглядела бездарной провинциальной пародией на блистательное, но ушедшее в тень прошлое, эта самая сеть приобретала характер взрывоопасный. Опасный особенно на фоне неспешного гражданского небытия, в какое погружена была так называемая советская культура, призванная обслуживать исключительно призрачные сиюминутные ценности, воплощать в жизнь нелепые лозунги сменяющих одна, другую идеологических кампаний. Мыслящие люди между тем обретались как бы в состоянии полудремы.
Скорость движения жизни на ленинградских улицах замедлилась настолько, что происходившее казалось нам полуреальным, сновидческим, напоминало кинематографически-замедленный поток омнибусов и экипажей на Пикадилли перед глазами уэллсовского Человека-невидимки, живущего по законам ускоренного внутреннего времени. Или другое, более, может быть, точное сравнение, восходящее к знаменитой сцене ранения князя Андрея Болконского на Бородинском поле. Представьте себе, что вы смотрите на гранату, которая вот-вот должна взорваться у ваших ног, — ваше внутреннее время лихорадочно рванулось вперед, а все, что вокруг вас, словно бы обездвижело, застыло в ожидании ослепительной вспышки.
Мы стремительно и весело жили в ожидании катастрофы, мы распивали портвейн (а в худшие времена — самогон) в дворцовых парках и на крышах доходных домов, и утренний город лежал у наших ног, как прирученный, но еще недавно дикий зверь.
В одно из таких хмельных летних утр доцент и кандидат наук Наль Лазаревич Подольский, оставивший к тому моменту и преподавание на кафедре Кораблестроительного института, и карьеру археолога ради необременительной — сутки через трое — службы оператором газовой котельной, сказал слова, оказавшиеся в значительной степени пророческими:
«Начнись сейчас ядерная война или что-то вроде революции, распадись и пропади в тартарары вся эта большевистская империя, мы все равно будем вот так сидеть, и пить, и смотреть сверху на бесконечно прекрасный утренний город, пусть лежащий в руинах, но оттого не менее прекрасный. И все равно будем говорить о том, о чем говорим сейчас, — о живописи Босха, или об алкогольных галлюцинациях Гофмана, или, на худой конец, примемся всерьез обсуждать качество выпивки, потому что мы живем совсем в ином времени и в другом пространстве».
То был голос «теневой», другой культуры, взгляд на мимолетную жизнь с высоты тысячелетнего опыта, — взгляд, порожденный отчетливым и по сути изначально трагическим ощущением, будто подлинная реальность складывается не только из вещей, предметов и событий, явленных нам при ровном дневном свете очевидности и разума, но и немыслима без теневой подоплеки, вне присутствия мира невидимого, мира теней и призраков, для которых наши кризисы, войны и революции — тоже в свою очередь игра теней на стенах платонической пещеры.
Мы чувствовали, что живем на границе света и тени. И здесь-то, в приграничной полосе, где сделалось привычным ожидание рокового вторжения варваров последнего погрома библиотек, зародилась новая ленинградская литература, преображаясь постепенно в литературу петербургскую, то есть переживая метаморфозу, обратную кафкианской, — из коммунального таракана в нормального цивилизованного человека, не порывающего, впрочем, со смутными воспоминаниями о своем насекомом прошлом.
Мы приучились жить одномоментно в двух по крайней мере временах, и если не повторяли каждодневно, то уж точно держали в памяти строчки Тютчева, уличающие человеческую душу в некой фундаментальной раздвоенности:
Так, ты — жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески-неясный,
Как откровение духов…
Однако поначалу трагическая раздвоенность душевного бытия воспринималась как странный, не по заслугам отпущенный нам праздник, как игра, но игра бескорыстная, чистая. В то время как будущие банкиры и предприниматели оттачивали свою оборотистость, свои коммерческие таланты на сочинских и коктебельских пляжах, кишевших отпускными лохами-инженерами, мы белыми питерскими ночами экспериментировали с самим процессом игры.
Мы играли в давно прошедшие эпохи, примеривали маски и музейные камзолы, реанимировали забытые правила экзотических китайских шахмат, проводили сутки за набоковскими крестословицами, запущенными в массовое производство каким-то умником, который не нашел ничего лучшего, как обозначить свой краденый товар пренебрежительным словцом «Эрудит».
Но чем причудливее, чем изысканнее были наши игрища — посреди дряхлеющей, гниющей и распадающейся империи, — тем больше в нас скапливалось горечи и сожаления. Сожаления не о себе самих, но о безымянных жизнях, промелькнувших над сонными водами каналов и речек. О живых душах, тающих в доконверсионном военно-промышленном петербургском дыму, чтобы снова явиться на свет из дыма, ничего при этом не помня о прежних своих посещениях.
Работа памяти всегда настраивает на несколько археологический и в то же время сентиментальный лад. Профессия игрока построена на постоянных обращениях к памяти — без этого не выиграешь. И поэтому игроки, как правило, циничны и суеверны (приметы и разного рода тайные знаки служат незаменимым мнемоническим подспорьем). Но если целью становится не выигрыш, а сама игра, то сентиментальность и суеверность приобретают совершенно иной смысл. Сентиментальный игрок — это уже потенциальный писатель. Ему остается сделать лишь шаг к письменному столу, только снять дерматиновый чехол с пишущей машинки «Москва», где буквы на разных участках клавиатуры окрашены в различные цвета — чтобы работали все десять пальцев, для каждой группы — свой цвет. Тоже игроцкая предусмотрительность — нечто вроде крапленой колоды. Дальше — дело техники.