Наль Подольский - Повелитель теней: Повести, рассказы
Он пытался вглядеться в лицо профессора, но видел только глаза, напряженно блестящие, и чем больше старался увидеть лицо его, тем яснее почему-то видел самого себя. И лишь постепенно, позже, специально не вглядываясь, составил он представление о лице профессора. Смуглое, все в глубоких морщинах, окаймленное длинными, до плеч, волосами, черными, но пронизанными яркими серебряными нитями седины, оно поражало соединением женских и мужских черт. Несмотря на почтенный, и даже очень почтенный возраст, лицо это невозможно было назвать ни старым, ни старческим, а скорее всего древним.
Давая время поэту освоиться, профессор пускал клубы дыма, и они, принимая форму странных существ — не то рыб, не то ящериц, — плыли под потолком хороводом и, извиваясь, выползали на волю через открытую на балкон дверь.
Над креслом профессора, низко, повис серый пласт дыма, похожий на гигантскую рыбину-ската с длинным змеевидным хвостом и хищной массивной мордой, ее широкие плавники-крылья медленно колыхались. Профессор, запрокинув голову, направлял к рыбе все новые клубы дыма, они к ней прилипали, и рыба становилась плотнее, в ней чувствовалось все больше силы, и движения плавников и туловища делались все более упругими. Наконец эта игра профессору надоела, он отложил трубку и небрежно пустил к окнам тонкую струю дыма, словно указывая рыбине путь, — и она вдруг поплыла, упруго и плавно изгибая лоснящееся брюхо, колыхая мощными плавниками. Описав наверху точный круг, она выскользнула в балконную дверь, и поэт облегченно вздохнул, ибо готов был поклясться, что, проплывая над ним, она сверкнула живыми, видящими и злыми глазами.
Трубка погасла, профессор ее вытряхнул и тут же принялся набивать снова, ловко погружая в нее тонкие нити золотистого табака и тщательно их уминая.
— Итак, юный поэт, вы влюблены в этот город, вы хотите постигнуть его красоту, вы мечтаете о гармонии? О, поэт, дело тут не в одной гармонии, красота — это сложнее… Вплетите в ткань вашей гармонии чуть заметную нить уродства, тончайшую нить безобразия и поиграйте с нею — вот тогда вы начнете кое-что понимать! Пусть эта нить то теряется, то появляется снова, и не одна, а сразу две-три нити, и вдруг они исчезают, уходят вглубь… они не видны больше, но вы знаете, в глубине они существуют, их присутствия уже не забыть — поиграйте этим, поэт! Вот тогда ткань ваших стихов будет всех завораживать, и все станут повторять: колдовство!.. А вам не знакомы, поэт, такие стихи:
В беспутстве соблюдая чувство меры
И гнусность доведя до красоты,
Они могли бы нам являть примеры…
— Не знакомы? — Он зажег свою трубку, и к потолку потянулся столбик густого дыма.
— Лазурный фон небесной пустоты
Обогащен красою их несходства,
Господством в каждой — собственной черты.
Святых легко смешаешь, а уродство
Всегда фигурно, личность в нем видна,
В чем явное пороков превосходство…
Сделав паузу, он отправил несколько дымных колец в угол комнаты, и поэт, словно повинуясь повелительному приглашению, обернулся.
На выступе голландской печи, на фоне нарядных ее изразцов, мерцающих огнями свечей, сидело нечто серое, птицеподобное, отвратительное. Туловище и ноги прятались в серых складках — о, ужас, это была не ткань, а кожа опавших перепончатых крыльев, выше затылка торчал уродливый горб, и вислый затылок повторял форму горба; огромные уши, каждое как отдельное лицо какой-то нечистой твари, почти закрывали хищный нос и розоватые плотоядные губы; по шершавой коже чудовища то и дело пробегали морщины, будто его изнутри корежили судороги, лицо искажалось гримасами страдания и злобы.
Словно издалека доносился голос профессора:
— Но общность между ними есть одна:
Как крючья вопросительного знака,
У всех химер изогнута спина…
— Вы думаете, юный поэт, можно шлифовать без конца один и тот же алмаз гармонии и это будет искусство? Нет, поэт, искусство — та же алхимия! Положите этот ваш алмаз в самый прочный тигель, разведите под ним жаркий, сжигающий все огонь! И добавьте к алмазу каплю ядовитой и смрадной слюны этой твари!..
По коже химеры опять пробежала судорога, лицо сморщилось, как от сильной боли, и ощерился рот, готовый кусать, — поэт же поймал себя на том, что, испытывая страх и отвращение, неспособен все же глаз отвести от химеры, жадно следит за каждой складкой пупырчатой кожи и ждет очередной конвульсии с омерзением и восторгом.
— Найдите в себе крупицы немого темного страха, крупицы небывалой жестокости, невиданного порока, неописуемого уродства! Сплавьте, поэт, их в тигле, если у вас хватит сил, сплавьте с алмазом гармонии! И вы создадите кристалл, привлекательнее которого нет для людей, они им будут восхищаться веками, они за него отдадут свои души, пойдут за ним в воду, как крысы за дудочкой! Это будет великий соблазн и колдовское искусство!
Он замолчал, прислушиваясь, — с лестницы доносились легкие торопливые шаги.
Химера забеспокоилась и начала расправлять крылья, пытаясь взлететь, но не успела — она стала бледнеть, расползаться, превратилась в отдельные серые клочья и исчезла совсем, растворившись в воздухе.
— Ну конечно, я опоздала, — негромко сказал голос из двери, из полутьмы лестницы, голос, знакомый поэту, приглашавший его вчера, и, как сейчас ему показалось, голос, красивее и мелодичнее которого нет и быть не может на свете.
И опять, как в первый момент, когда он вступил в эту комнату, поэт почувствовал, что внезапно что-то здесь изменилось: все как будто оставалось на месте и все-таки один мир мгновенно сменился другим. Огни свечей стали теплей и спокойней, они мягко играли в синих цветах изразцов, подернутых паутинкой трещин; стены комнаты не тонули уже в темноте, они стали видны и, приблизившись, уютно золотились обоями. Дым профессорской трубки тонкой струйкой плыл к потолку и исчезал там бесследно.
И опять поэт чувствовал, как разумная его воля уходит, растворяется вместе с дымом, и испытывал наслаждение от возможности безраздельно и непосредственно отдаваться во власть внутренних, незримых течений, бессознательных импульсов. И опять ему было дано видеть все происходящее и себя самого с разных сторон, как сквозь несколько зеркал сразу, и снова он изумлялся красоте представшего его глазам зрелища и собственной непринужденности и естественности в необычной для него обстановке.
Он поднялся и быстро пошел к двери, спеша встретить ту, что должна была сейчас войти, и зная заранее, что она прекрасна и что он сразу же будет отчаянно влюблен, да, впрочем, он уже был влюблен, а она, словно это само собой разумелось, задержалась на миг в дверях, поджидая его, а после шагнула навстречу и, радуясь ему, протянула руку. Его заворожило тепло и изящная простота этой руки, и у него не было сил отпустить ее, но это и не потребовалось, потому что, опираясь на его руку, она отправилась с ним в глубь комнаты, будто они встретились после долгой разлуки и вступали в покои собственного дворца.
Они шли не спеша и тихо, как ходят вдвоем счастливые люди, и поэту казалось, что идут они долго-долго, гуляя по саду, где вместо цветов зажженные свечи, их огоньки покачивались и, танцуя, проплывали мимо.
Он усадил ее в кресло и, садясь, придвинулся к ней вплотную, а диковинный сад из огней продолжал плыть, поворачиваясь вокруг них, и десятки пляшущих огоньков сияли в ее глазах, и он чувствовал, знал, что радостное это сияние — для него, и не хотелось ни говорить, ни двигаться, ни дышать, чтобы не спугнуть ощущение бесконечности этого мгновения.
Профессора он видел вдалеке, словно тот отплыл от них со своим креслом, и неясно было, услышит ли он, если с ним попытаться заговорить.
Но лишь только зазвучал ее голос, кресло профессора оказалось рядом, и они теперь сидели втроем, близко друг к другу, и вокруг них на своих восковых стебельках трепетали язычки пламени — цветы сада огней.
— Надеюсь, Вольф, вы не пугали поэта вашими фокусами?
Профессор сосредоточенно пускал к потолку кольца дыма, и она обернулась к поэту:
— Вы догадались, что здесь нет ничего сверхъестественного? Вольф — великий гипнотизер. Теперь его мало кто знает, а когда-то имя его — Вольфганг Вольф — не сходило с афиш Петербурга.
— И не одного Петербурга, — педантично и вяло добавил профессор, — и Берлина, и Стокгольма, и Вены… хотя это все пустяки, — он слегка оживился, — настоящая работа там, где афиш не бывает… Смотрите!
Он поджал под себя ноги, сел по-турецки в кресле и запыхтел трубкой, и трубка его вдруг вытянулась, так что вряд ли он смог бы дотянуться рукой до ее конца, глаза сузились и стали совсем раскосыми — вылитый Чингисхан, подумал поэт, — а из трубки начало выползать что-то черное, поднимающееся вверх в столбе дыма. Зазвучала тягучая мелодия, дым рассеялся, и стала видна черная большая змея — блестя роговыми чешуйками, она медленно раскачивалась под музыку.