Константин Соловьев - Слуга Смерти
Наверно, раньше улицы Альтштадта были широки, прямы и просторны, а дома — крепки и светлы. Здесь могло пахнуть липами или тополями — иногда я вижу их скрюченные, почерневшие от времени или огня скелеты в тени переулков. Тогда город был молод, а молодости свойственны размах и еще то особенное, бывающее лишь в жизни, ощущение ликующей трепещущей вседозволенности. Альтштадт поднимался из болот, давил свежевырубленным камнем, как огромным сапогом, их ядовитые соки, засыпался золотистой сосновой стружкой и звенел на двести миль в округе кузнечными молотами. Он разрастался, обрастал высокими стенами, пронзал небо неуклюжими мощными башнями, покрывался с головы до ног матово блестящей черепицей и сиял слюдянистым блеском стекла.
Он был силен и крепок, этот организм, рожденный из камня и человеческого упрямства — двух самых прочных веществ в мире, спаянных за несколько веков. У его стен были французы, были англичане, были русские — и ни разу он не отпер своих ворот. Дважды в него приходила чума — зловонная старуха с холодными гноящимися глазами, четырежды бывал пожар — а после Большого пожара восемьдесят третьего город уцелел едва ли наполовину. Но он жил — дышал, скрипел, источал запахи.
Но он уже менялся, хоть и сохранил неприступными крепостные стены. Как опухоль, развивающаяся внутри организма, незаметна глазу, так и изменения Альтштадта никого не могли удивить. Он рос, кипел беспокойной жизнью, обзаводился новыми церквями, цехами, складами. Трактиры и ресторации выросли на каждом углу, а клубам и бильярдным и подавно не было числа. Появлялись лицеи, театры, цирюльни — все больше и больше камня вжималось, впрессовывалось в некогда крепкое и прочное тело. Дух десятков тысяч людей наполнил его.
Это уже был какой-то другой Альтштадт, пусть Господь и дозволил ему занимать то же самое место, что прежде занимал его тезка. Он стал громоздок, шумен, поспешен, пылен. В старом теле давно бродили новые соки. Дома жались друг к другу, как беспомощные старики, поддерживающие друг друга немощными плечами — и сами были такими же немощными, с прохудившимися крышами и сработанными еще сто лет назад, но рассыпающимися на глазах ступенями. Я не любил этих домов ни снаружи, ни внутри. Улицы, схожие с переплетением кишок или клубком змей, хранящие полумрак, сырость и кислый прелый запах множества человеческих тел. Это был не тот город, в котором я хотел бы жить. Но старый Альтштадт — тот, который был мне больше по душе, — давно умер.
«А чтобы воскрешать города, — подумал я, — сил одного тоттмейстера, пожалуй, будет маловато».
Пройдя два или три квартала, я свернул на Фелл-штрассе. Как всегда в такой час, она была безлюдна — насколько вообще может быть безлюдной улица Альтштадта. Длинная, освещенная редкими газовыми фонарями кишка. «Или язык, — подумал я, — язык между двух шеренг уродливых, искрошившихся зубов». На Фелл-штрассе людей было немного, и в дневную пору в этом квартале располагались кожевенные мастерские, оттого воздух постоянно был насыщен миазмами, от которых немудрено и сознание потерять. Днем здесь пылали огромные печи, трещали станки, скрипели вороты, на железных крючьях болтались лоскуты кожи, источающие все тот же, бередящий желудок, острый и едкий запах.
Фелл-штрассе не та улица, где приятно будет пройтись, особенно майским вечером. Но она всегда к месту — для человека, которому не требуется компания. Человек, предпочитающий общество мертвеца человеческому, наверняка обрадуется возможности пройтись в одиночестве.
Фонари давали синеватый свет, пятном ложившийся на мостовую — этакие огромные трупные пятна на теле города. Я шел вдоль них, наблюдая за тем, как сбоку движется моя тень, острая и изломанная.
Я чувствовал себя уставшим, хоть день выдался и не хлопотным, вымотанным, постаревшим. Сейчас мне нужна была безлюдная улочка, на которой нет риска испугать случайного прохожего или вызвать подозрение прогуливающегося жандарма. Мне нужно было одиночество, чтобы…
Где-то неподалеку загрохотало. Тело, как это часто бывало ранее, сообразило раньше — лишь почувствовав в руке неожиданно возникшую тяжесть, я сообразил, что ладонь сжимает рукоять кацбальгера, жесткую и холодную, как хитиновая спина какого-нибудь гигантского ночного насекомого. Спиной я чувствовал присутствие Арнольда, хоть того не могло выдать ни дыхание, ни тепло тела. Он был готов броситься вперед и заслонить меня.
Это нервы, все нервы… «Кошкодер» с шипением, похожим на шелест змеиной чешуи по песку, заполз обратно в ножны. У стены ближайшей мастерской, прислонившись к стене, сидел вдрызг пьяный человек, видимо, кожевенник. Глаза его, мутные как забродившие ягоды, бездумно уставились в небо, а руки слепо шарили вокруг, цепляясь за разбросанный по тротуару инструментарий.
— Падаль… — пробормотал я, злясь, однако, больше на себя, чем на пьяницу, — размяк, нервничаю, скверно. — Чтоб ты сгнил в пивной бочке…
И в самом деле нервы ни к черту. Напасть на магильера — на улице Альтштадта?.. Имперский закон, стальной рукой защищающий жизнь слуг императора, за убийство магильера вне зависимости от обстоятельств и личности последнего предусматривал суровую кару. Достаточно суровую, чтобы любой уличный грабитель, увидев в темноте переулка синее сукно, с большей охотой отрубил бы себе обе руки по локоть, чем осмелился бы совершить задуманное. В случае же с тоттмейстерами дело и вовсе принимало дурной оборот — тело состоявшегося или несостоявшегося убийцы городом передавалось в собственность Ордена. О судьбе таких неудачливых убийц ходили весьма мрачные легенды, сдобренные детальнейшими подробностями, — и редко кто осмеливался их оспаривать.
Мы двинулись прочь.
«И на тебя тоже давит этот город, — беззвучно и зло сказал я сам себе. — Скоро станешь таким же дергающимся параноиком, как Макс. Какая гадость! Скоро будешь шарахаться от любой тени, видеть в каждом взгляде ненависть, ежеминутно думать, сколько же человек тебя ненавидит и сколько алчущих крови глаз сейчас смотрит в твою спину… Гадость, гадость, бессмысленная и дрянная гадость. И город этот, и…»
Зло бормоча, я шел, глядя себе под ноги. Вечерняя прогулка не освежила мою голову, напротив, я отчего-то стал нервозен, раздражителен и тороплив. Конечно, виной этому была не нелепая встреча с пьяницей, что-то другое, что-то сильнее, глубже, серьезнее… Я начал перебирать в памяти все события последнего времени и, когда закончил, оказалось, что ровным счетом ничего подозрительного или необычного они не таили. Четыре мертвеца за неделю — больше, чем обычно по моему району, но не чрезмерно. Один висельник, потом эта… как ее… старуха, в общем, на окраине зарезали, ну и эти двое красавцев — женщина и бродяга. Связь?
Сидя в ресторации, я развивал свою теорию перед Максом постепенно и осторожно — точно выстраивал из карт какое-то сложное сооружение, каждый этаж которого был тяжелее и основательнее предыдущего. Но, в сущности, за моими рассуждениями было не больше фактов, чем за теми же картами, одно дуновение ветра — и они посыплются наземь. К чему я вел тогда? Пытался поддеть Макса, шутки ради бросить ему фальшивый след, чтобы посмотреть, как он, засидевшийся на своей необъятной заднице, станет суетиться? Или же просто упражнение изнывающего от безделья мозга?
Конечно же, ни в какой полицай-президиум завтра я не пойду. Не из-за нелепых опасений Макса — это все его навязчивые мысли — просто неохота в таком возрасте служить шутом для кабинетных писак. «Что вы говорите, господин Обер-тоттмейстер второй категории, по городу ходит убийца, в совершенстве знающий работу вашего Ордена? Как, может, даже сам тоттмейстер? Восхитительно!»
Я стиснул зубы так, что кольнуло в висках. Нет, ходить бессмысленно. А то и в самом деле поползут слухи, что Курт Корф потихоньку выживает из ума. Дело для тоттмейстера привычное, кто с мертвецами всю жизнь водится, в своем уме не помрет, любому известно… Помнится, третьего года вышел забавнейший роман, скорее, даже памфлет. За тысячей намеков и домыслов, чернящих императора, членов императорской семьи и известных сановников, нашлось место и скромным слугам Ордена. Автор, в частности, утверждал, что всякий тоттмейстер, достигнув среднего возраста, делается безумен — то кровь мертвых, которую он поглощает всю жизнь, ударяет ему в голову. Он кидается на людей, говорит с мертвыми, ночами бродит по болотам… В последние свои дни тоттмейстер окончательно утрачивает человеческий облик, и его, воющего как дикий зверь, члены Ордена милостиво утаскивают в катакомбы под городом, где он проживает оставшиеся часы, грызя в бессильной злобе камень и бросаясь на людей.
Памфлет был не так уж и дурен, но всегда есть черта, которую не следует переходить. Возможно, автору следовало укротить свое красноречие. По иронии судьбы после того, как с ним закончил имперский палач на площади, он достался Ордену тоттмейстеров. Имперский палач умел развлекать публику и держал ее в напряжении несколько долгих часов — когда незадачливый памфлетист, наконец, попал к нам, его сходство с человеком можно было назвать достаточно условным. Но, говорят, господин оберст-тоттмейстер, командир «Фридхофа» и глава отделения Ордена в Альтштадте, получил негласное указание — применить всю свою находчивость с тем, чтобы память об авторе пережила его самого. Господина оберст-тоттмейстер располагал необходимым уровнем находчивости. Еще четыре или пять дней сваленные кучей на площади останки памфлетиста распевали собственное произведение, так неловко погубившее своего создателя. После этого многие из тех, что чернил бумагу неподобающими измышлениями, сочли за лучшее изменить привычкам — подобный писательский успех не прельщал никого. Памфлетист же пел до тех пор, пока не рассыпались его тронутые гниением голосовые связки, но и тогда еще день или два, пока городские власти не сочли за лучшее избавиться от мертвеца, он что-то нечленораздельно шипел, пугая проходящих поблизости горожан. Про него еще долго помнили в Альтштадте.