Дана Арнаутова - Год некроманта. Ворон и ветвь
Вечер тих, кони бесшумно плывут по траве, и я знаю, как мы выглядим со стороны, сумей кто-то из смертных увидеть нас сейчас: два видения, словно вышедших из сказок о Дивном народе. Никто из детей соли и железа не отличит меня от чистокровного сидхе, но когда рядом оказывается кто-то из чужого Дома, я все чаще ловлю тщательно скрываемую неловкость, в которой чудится то ли насмешка, то ли брезгливый интерес.
В такие мгновения мне обычно хочется убивать, но дед давным-давно объяснил, что потакать сиюминутным желаниям и порывам недостойно сидхе, так что я сдерживаюсь.
— Крови лягушки или свиристеля во мне нет, — замечаю, не переставая вглядываться в окружающее. — А сидхе — ровно половина. И разве воспитание не склоняет чашу весов в нужную сторону?
— Так, — роняет дед, и я слышу одобрение, скользящее в ровном тоне, как рябь по озерной глади. — Ты понимаешь. Но чаша весов существует лишь в глазах смотрящего. Что ты видишь в моих, когда я гляжу на тебя?
— Воплощенное недоразумение, — усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.
— А в чужих?
В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.
— Смотря в чьих, — пожимаю плечами. — Все глядят по-разному.
— И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», — говорит дед. — Понимаешь, почему?
Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.
— Чтобы… не напоминать, — говорю, наконец. — Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.
— Верно, — и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. — Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.
— Невозможно, — говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. — В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это — быть полукровкой.
— Действительно? — а вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. — И что же ты делаешь?
Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:
— По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.
— Никто не знает, кто придумал шахматы, — мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. — Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.
Мы. Он сказал «мы», и мое сердце пару раз стучит быстрее и сильнее, прежде чем вернуться к прежнему ритму.
— Я должен спросить, почему это забавно?
— Да, — улыбается он. — Но не стоит. Слишком предсказуемо спрашивать о том, на что тебе так явно намекают.
Прежде чем снова заговорить, я долго думаю, потом уточняю:
— А люди тоже считают, что это забавно — приписывать изобретение шахмат нам?
— Нет.
— Тогда самое забавное, что мы с ними так редко играем между собой.
Он молча кивает, и я вижу еще одну улыбку. Определенно, вечер более чем странный.
— Ты Боярышник, — скупо звучит в окончательно застывшем сером янтаре сумерек, и на краткий миг я чувствую себя счастливым, но отзываюсь почти сразу, едва выдержав учтивую паузу:
— Благодарю, старейший. Хотя не могу не задуматься, зачем ты сказал это.
— Значит, все верно. Едем домой, дитя моего сына.
А вот это истинная редкость. Это — лишь когда он действительно доволен. Я все чаще не могу отделаться от мысли, что и его редкое скупое одобрение — лишь средство, чтобы вернее натаскивать меня, как охотничьего пса или сокола. Привада, как лакомство или ласка. Я смотрю на остальных и вижу, что их доля дедовской любви куда больше, мне же достаются крохи, да и те теряются в бесконечном жестком обучении. Учил ли он так еще кого-нибудь? В родном кэрне никто даже на миг не позволяет мне почувствовать себя оскорбленным или обиженным памятью о нечистой крови, но иногда я думаю, что хотел бы быть таким же, как все: беззаботным, обласканным опекой старейшего, не думающим ни о чем, кроме служения Дому, как велит его глава. Я же вечно на виду, и спрос куда строже, чем будь на моем — видят боги, нежеланном мною — месте наследника чистокровный сидхе.
— Да, старейший, — склоняю я голову со всем возможным почтением, проглатывая так и просящуюся на язык дерзость, что, по слухам, его сын, мой драгоценный батюшка, сам был той еще помесью бешеного волка с гадюкой, так что откуда бы во мне взяться травяной лягушке или свиристелю?
Сколько же лет прошло с того разговора? Я старею куда медленнее людей, но сидхе, с которыми играл в детстве, все еще юны и будут такими изрядную долю вечности, если не погибнут или не умрут от болезни. Дивный народ — совершенное и любимое создание богов, осиротевшее после их ухода. Но сидхе не бессмертны, что бы ни думали об этом люди, и они тоже стареют, как стареет могучее дерево: так незаметно и долго, что глаз не видит этого, пока конец не становится совсем близок.
Но вообще-то, я думаю совсем не о том, о чем следовало бы, глядя на шахматную доску с незаконченной партией. Чужой партией.
— Я не ждал вас здесь, — сухо звучит от окна.
Архиепископ стоит, повернувшись ко мне спиной, и воздух маленького уютного кабинета дрожит от едва сдерживаемого гнева в его голосе. Я провожу кончиками пальцев по теплой кожаной обложке лежащего на столе фолианта и молчу. Молчу, пока прелат не оборачивается одним резким движением, и лишь тогда говорю в красивое надменное лицо с расширенными глазами и нервно раздувающимися ноздрями:
— Вы вообще меня не ждали. Это простительно, учитывая, что письмо было написано лишь третьего дня. Но не сказал бы, что учтиво.
— Учтиво?
Он возмущенно втягивает воздух, выпрямившись и откинув назад голову, так что облегающая сутана из тонкой синей шерсти натягивается на груди — и вдруг хмыкает, овладев собой.
— Прошу прощения.
Тон ядовит, но вежлив, даже слишком, и я улыбаюсь в ответ, кивая на стол с шахматной доской:
— Я тоже. Надеюсь, не слишком помешал. Вы играли светлыми?
— Да, — холодно бросает архиепископ. — Это имеет значение?
— Просто любопытно, — пожимаю я плечами, присаживаясь на ручку массивного кресла. — Светлым не слишком повезло.