Сергей Малицкий - Карантин
Павел навел на Дюкова тор и нажал на спуск, и еще раз. Ничего не произошло.
— Не смеши меня, Мот, — продолжал двигаться к нему Дюков, — Тарану нельзя убить, как нельзя поймать ветер. Он не имеет собственной плоти, поскольку пользуется чужой. Ты можешь лишить его дома, но он всегда вернется к тебе, пока жив я. Отдай ключ, Мот. Забудь о крысах! Отдай ключ сам, иначе я убью тебя. В прошлый раз, когда я убил тебя, запор почти поддался и без ключа! Отдай ключ, забудь о крысах!
— Ты сам крыса! — заорал Павел, и в это мгновение Дюков ринулся вперед.
49
Вот когда Павел понял, чему учил его Алексей. Не меч дан тебе в руки, а ты приставлен к мечу. Меч — отблеск пустоты на твоей ладони, и он возвращает в пустоту все, чего коснется. Не меч вращается вокруг тебя, а ты клубишься вокруг собственного меча и поворачиваешь вселенную так, чтобы она попала на клинок именно той стороной, которую собираешься распороть.
Дюков был очень быстр. Он не бежал — он прыгнул навстречу Павлу и собирался встать на ноги уже после того, как его соперник упадет, захлебываясь кровью. Дюков или то, кем он стал, летел навстречу Павлу и уже не мог изменить направления полета, кроме как оттолкнувшись от будущей жертвы. Это-то он и попытался проделать. Еще в полете его правая лапа взметнулась вверх и пошла вниз, чтобы вбить в плечи неразумную голову Мота, пока другая лапа ищет короткий путь к его же сердцу.
Павел начал поворачиваться вокруг левой ноги чуть раньше, чем следовало, но он боялся не успеть, и он едва успел — правая лапа зверя не попала по голове, но она содрала с его левой руки рукав вместе с кожей, а другая лапа рванула ветровку и распорола уже зажившую рану.
— На!
Павел не успел бы ударить по летящему Дюкову, но достал вставшего. Зверь замер на долю секунду, присел, чтобы развернуться и растерзать костяными клинками наглеца в клочья, когда серая сталь нагнала его и перерубила мощный загривок почти до гортани.
На камень упал уже настоящий Дюков. Павел перевернул его и увидел, что никаких ран на теле его приятеля, кроме следа от клинка, нет, потому что под разорванной в клочья пулями одеждой не оказалось крови.
Зато кровь была на Павле. Она капала с левой руки и стекала по боку на брюки, но он не чувствовал боли. Пока не чувствовал. Только дрожали руки, и зубы выбивали дробь, да рубашка была так мокра от пота, что казалась тяжелой. Павел шагнул к церкви — и тут только понял, что звенит не у него в голове, а не умолкает колокол на колокольне. С трудом сдерживая рвоту, чувствуя, как от запаха крови кружится голова, он пробежал по ступеням, подобрал тор, дробовик, вырвал из рук одного из бойцов свой рюкзак, похлопал по щекам священника и, убедившись, что он жив, ринулся к машине. Краснов, через которого он переступил возле кустов сирени, уже не дышал.
Через час Павел выехал на Волгоградку и погнал машину в сторону Москвы, пока не почувствовал, что может потерять сознание. За церковью у Михайловской слободы он ушел с трассы, развернулся и выехал на узкую дорогу, что вела к поселку Володарского. Еще через полчаса Павел съехал на обочину, подхватил рюкзак, сорвал чехол с заднего сиденья и пошел в лес. Остановился он только тогда, когда дороги не только не стало видно, но и почти не слышно. Он бросил чехол на заросли костяники, неловко присел на него и тут же почувствовал, что проваливается, уходит в мутную пустоту. Скрипнув зубами, Павел открыл глаза. Прошло минут двадцать, не меньше. В воздухе гудели комары, на пруте дикой малины колыхалась паутина. Откуда-то сверху медленно, один за другим планировали желтые листья.
Павел повернулся на здоровый бок, оперся рукой и сел. Затем стал снимать ветровку и рубаху. Последняя присохла и к ране на руке, и к ране на боку, и ее пришлось отрывать. Перекись водорода еще шипела на промытых ранах, а Павел, стиснув зубы, уже делал в истерзанную плоть уколы. Ободранную руку было достаточно залить зеленкой и заклеить пластырем, но бок вновь пришлось зашивать. Боль была такой, что пару раз он терял сознание и приходил в себя оттого, что иголка впивалась в пальцы. От крика он удержался, хотя рычал и перегрыз резиновый жгут. Еще через час Павел вовсе сбросил с себя окровавленную одежду и выудил из рюкзака плотно свернутый и, конечно, мятый костюм.
«Ночевал на вокзале, погладиться было негде», — словно сквозь туман подумал Павел и невольно всхлипнул от внезапного приступа смеха. Ехать ему было некуда. Еще какое-то время он потратил на то, чтобы хоть как-то спрятать под пиджак ножны меча, затем заново уложил сумку и поплелся обратно к машине. Усевшись за руль и опустошив бутылку воды, он тут же провалился в темноту сна. Проснулся от жужжания телефона.
«Двадцать четыре ноль-ноль. Курский вокзал. Первый этаж. У справки. Томка у нас. Без глупостей. Жора».
Голос мамы словно прорезался из тишины. Пашка не видел ее лица, понимал, что спит, но голос был реальным. Он приближался, но становился не громче, а отчетливее. И вот уже привычные и понятные «а-а-а-а, а-а-а-а» и «баю-баю-баю-бай» сменились словами, смысл которых Пашка понял только теперь, когда, морщась от боли и усталости, вновь забылся сном, сжимая в руке телефон.
— В институт я не попала. Ну и что? Готовиться надо было лучше. Или поближе куда пойти, вишь как, на Москву замахнулась. В своем же городе педагогический есть. И в Коломне — все не дальний свет. Всегда так. То же педучилище свое есть, а я в Серпухове заканчивала. Лягушка-путешественница с косичками. Правильно мамка говорила: что дочь, что сын — дома не удержишь. Нет, на Север я как раз не хочу, а в Москву рвалась… Нет бы дома…. Нет, понесло дуреху. Счастливую дуреху, Пашка, понесло. Повезло, Пашка, твоей мамке. Как же повезло…
— Пролетела. Полбалла недобрала. Поплакала. Да что там, поревела. Отревелась вволю. Вышла на эту самую улицу Радио, реветь уже не могу, а слезы все текут. А чего реветь-то? Я ж не парень — в армию не заберут, куда спешить? А я реву. Трамваи мои едут, а я иду пешком и реву. Так и добрела до Курского. Пока добрела, и слезы высохли. И уже плакать нечем. А там-то… И чего меня понесло в главный зал? Мне же к пригородным кассам надо было, а я в главный зал поперлась. Стою, как дура, с мамкиной сумкой посредине этого самого зала и понять не могу, как будто кто-то зовет меня. Даже нет. Не меня. Просто зовет. И не зовет, а помощи просит. Это, Пашка, как у первоклашек: стоишь перед ними, пишешь что-то на доске, а спиной чувствуешь — этот озорничать собрался, этому скучно, а этот в туалет хочет, аж надулся, а попроситься стесняется. Ну это не сразу приходит. Люди ж словно огонечки — то одним светом горят, то другим. Пока не выгорают к старости вовсе. Или не к старости…