Урсула Ле Гуин - Всегда возвращаясь домой
Часто вечерами я встречалась у Голубой Скалы со своими братом и сестрой из Мадидину, чтобы повидаться и поговорить. Но и тут между нами встали Воители! Копье больше уже не желал приносить в дар скале ни камешка, ни цветочка, и не посыпал ее цветочной пыльцой, и даже не говорил с ней, хотя Голубая Скала — одна из наиболее почитаемых святынь в Синшане и Мадидину. Пеликан потихоньку просила у скалы прощения за своего братца или незаметно клала камешек рядом с нею — как будто случайно, просто так, а вовсе не делая ей подношение. Однако, когда мы об этом спорили, она всегда принимала сторону брата, а не мою. Копье утверждал, что ни в скалах, ни в ручьях никогда никакой души или святости не было вовсе, а есть они только в человеке, обладающем разумом. Скалы, ручьи и человеческое тело, говорил он, как раз мешают проникновению в душу чистой священной силы и настоящего могущества. Я возражала, что хейийя заключена во всем: и в скале, и в бегущей воде, и в живом человеке. И если ты не дашь Голубой Скале ничего, то что же она сможет дать тебе? Если ты никогда не говоришь с ней, с какой стати ей говорить с тобой? Конечно, легче всего отвернуться от нее и заявить: «Ничего святого в ней нет!» Но это ведь означает, что изменился ты, а не скала; ты первым нарушил ваше родство. Когда я приводила подобные доводы, Пеликан обычно начинала соглашаться со мной, но потом все-таки переходила на сторону брата. Наверное, если Голубая Скала что-то ей и говорила, то она ее не слушала. Да и кто из нас ее слушал?
Когда мне исполнилось тринадцать, Копье перестал приходить к Голубой Скале. Многие мальчики, которые теперь «жили на Побережье», уходили в дальние походы с Охотниками или с наставниками из Общества Благородного Лавра, строили себе там тесные хижины, в которых спали, и сторонились девушек — ну, это-то мне было понятно; однако то, что Воители тоже предписывали строгое воздержание и не разрешали вступившим в Общество юношам даже разговаривать со своими сверстницами, казалось мне неразумным. Однажды я нечаянно подслушала, как мой побочный дед Девять Целых разговаривал об этом со своим родным внуком; тот, став Воителем, принял отвратительное имя Подлый.
— Ты вот называешь себя Подлым, — возмущался дед, — а на самом деле ведешь себя так, что тебя следовало бы назвать Надутый Индюк. Неужели ты так боишься девочек, что должен с ними воевать? Неужели ты так боишься самого себя, что и с самим собой воевать должен? Да как же это можно — так всего на свете бояться?
Если бы я не была такой упрямой и трусливой, то могла бы узнать гораздо больше, прямо спросив Девять Целых о том, что мне было интересно; но он был человеком довольно суровым, а я не желала, чтобы еще и он бранил меня за лень и невежество. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что просто боялась слишком привязаться к нему, как если бы это было вероломством по отношению к отцу. Но в тот раз, услышав, что он сказал Подлому, я испытала сладкое удовлетворение — меня унижало пренебрежительное отношение ко мне Копья, а всех этих Воителей я попросту ненавидела.
Мой родной дед, например, разговаривал на редкость презрительно не только с женой, дочерью и внучкой, но и со всеми женщинами вообще, из-за чего я его тоже глубоко презирала, но, из уважения к родному дому, старалась презрения своего не показывать. А вот бабушка, случалось, не скрывала своих недобрых чувств, особенно когда совсем выходила из себя. Однажды она сказала деду:
— Ты все стараешься быть как эти люди Кондора, которые так боятся женщин, что убегают от собственных жен и домов за тысячу миль и в дальних краях насилуют совсем незнакомых им женщин!
Однако этот удар пролетел мимо Порчи, душа которого слишком зачерствела, чтобы воспринимать такие упреки, зато попал прямо в мою мать Зяблика. Мы с ней как раз сидели в гостиной у камина и слышали, что сказала Бесстрашная. От ее слов мать вся как-то сгорбилась, словно пытаясь проглотить комок боли, застрявший в горле. И тогда я в страшном гневе набросилась на бабушку, потому что хранимый в сердце моем образ Кондора стал для меня теперь символом свободы и силы, которые я почувствовала благодаря моему отцу за те полгода, что он провел с нами. Я встала в дверях между двумя комнатами и заявила:
— Это неправда! Я женщина Кондора!
Все так на меня и уставились. Мой ответный удар причинил боль каждому из них, но больше всех бабушке. Она смотрела на меня совершенно несчастными глазами. Я выбежала из дома и ушла подальше от города, на речку, туда, где из ее берегов били чистые родники, и долгое время сидела там, злясь на себя, на все свое семейство, на всех жителей Синшана, на всех жителей Долины. Я опустила руки в воду, но даже этой чистой водой невозможно было вымыть из моего сердца то, что душило меня, смущая душу и замутняя разум. Я не смогла даже нужных слов произнести, когда страж реки, маленький зяблик, уселся рядом со мной на куст дикой азалии. Мне ужасно хотелось прямо сейчас снова отправиться в горы, но я понимала, что даже если пойду, то ничего хорошего из этого не выйдет: я не смогу даже ступить на тропу пумы или койота, так и буду ходить по кругу собственного, человечьего гнева.
И весь тот год мне пришлось ходить по этому злосчастному кругу.
Он привел меня снова на то же место у ручья, в дни, предшествовавшие Танцу Воды, с кувшином из синей глины, который каждый вечер перед вечерними песнопениями в нашей хейимас должен был быть наполнен. Когда я возвращалась назад, то на тропе, где ее пересекает Малый Ручей Конского Каштана, перед тем, как тропа начинает медленно подниматься в гору между дубами, я увидела своего братца Копье, который сидел на берегу у самой воды, положив одну ногу ступней вверх на колено другой, и пытался вытащить что-то из босой подошвы. Он как ни в чем не бывало обратился ко мне:
— А, это ты, Северная Сова! Может, тебе эту проклятую колючку разглядеть удастся?
Впервые за эти два года он заговорил со мной. Я опустилась на сухие камешки на берегу ручейка и стала исследовать его подошву, пока не обнаружила кончик вонзившейся в ногу колючки и не вытащила ее ногтями.
— Что ты здесь делаешь? — спросила я.
— Домой возвращаюсь, я в дозоре был, — ответил он. — Остальные уже давно вперед ушли, а мне пришлось с этой колючкой возиться. Спасибо тебе!
— Он все еще продолжал сидеть, зажимая ногу в том месте, где была ранка.
— Почему ты ходишь босиком? — спросила я.
— А ничего, нам так положено, — равнодушно откликнулся он. Он сказал это совсем как тогда, когда был еще моим троюродным братом Хмелем и смотрел на меня добрыми глазами. — А ты будешь танцевать на Празднике Воды? — спросил он. До праздника оставалось как раз девять дней. Я сказала, что буду, и он пообещал: