Антон Фарб - День Святого Никогда
Воздух тут был уже не просто влажный — скорее мокрый, и эта холодная мокрота оседала в легких и в горле, вызывая надсадный кашель и угрожая причинить туберкулез каждому, кто дерзнет дышать в катакомбах слишком долго или слишком глубоко. От стен веяло ледяной стужей.
Тюремщик, переставший бурчать и жевать как только они покинули обжитые уровни (видно, и ему здесь было не по себе), остановился так резко, что Феликс и Патрик едва не налетели на него.
— Тута, значит… — сказал тюремщик, сверившись с предписанием.
Толстая, из негниющего ошкуренного дерева накрепко сколоченная, ржавыми металлическими полосами окованная, ржавыми же болтами размером с грецкий орех стянутая, дверь носила все следы недавнего использования. Петли — огромные, увесистые, прочные — были смазаны, и смазаны на совесть, так, что густая черная смазка стекала по дверному косяку, где и засохла непонятным иероглифом, а тяжелый подвесной замок, на вид старый и тусклый, поблескивал отполированной скважиной.
Тюремщик как-то неуверенно, пугливо подошел к двери и заглянул в маленькое, забранное тремя толстыми, чешуйчатыми от ржавчины прутами окошко на уровне головы.
— Тута, — сказал он и потянулся за ключами.
Феликс взглянул на Патрика. Юношу трясло в ознобе. Лязгнул замок, зашипели петли.
— Пожалте, судари… — буркнул тюремщик и отошел в сторонку. — Как предписано.
Патрик провел ладонью по лицу и посмотрел на Феликса.
— Иди, — кивнул тот.
Патрик помедлил секунду и рывком, словно в воду бросаясь, переступил порог, окунувшись в промозглую черноту камеры. Феликс привалился к стене. Вся тяжесть невообразимой толщи земли над головой вдруг упала на него и — придавила… Времени не стало.
— Феликс, — глухо и как будто сквозь сон услышал он сдавленный голос Патрика. — Помогите мне. Он не может идти.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ДЕНЬ ДРАКОНА
1
Дождь, всю ночь барабанивший по крыше мансарды, к утру стих и сменился мелкой противной изморосью. Потом прекратилась и она; бледно-розовое, все еще вялое после короткого сна солнце лениво вскарабкалось на небо и низко повисло почти над самыми рядами черепичных крыш, дырявя жиденькими лучами и без того рваную завесу облаков цвета кирпичной пыли. От мокрых мостовых повалил пар, клубясь над канализационными решетками, и солнечные лучи высекли первые блики из окон домов. Однако окна мансарды — все пять, четыре слуховых, заколоченных намертво, и еще одно английское окно в торце дома — были слишком грязны, чтобы бликовать: ночное ненастье оставило на них свой след в виде мутно-серых потеков, сквозь которые даже рассвет выглядел так, как будто ему не мешало бы помыться.
Да и вообще, чердак «Меблированных комнат Матильды Розекнопс» не отличался особыми удобствами, ибо был переоборудован под жилое помещение всего два месяца назад, а из двух его постоянных обитателей один бывал дома редко и нерегулярно, а другой уделял вопросам комфорта столь мало внимания, сколь это вообще было возможно. Меблированным чердак тоже можно было назвать лишь с большой натяжкой: тут и было-то из мебели всего три табурета, накрытый клеенкой стол, комод, старая кровать со столбиками для балдахина (но без балдахина) и продавленный диван со скрипящими пружинами. За ширмой в уголке был оборудован умывальник. Посередине чердака стояло ведро, куда попадала дождевая вода, просачиваясь через прохудившуюся крышу. Дождливыми ночами здесь было холодно и сыро, и донимали сквозняки; а днем, когда августовское солнце палило во всю мочь, на чердаке становилось не продохнуть из-за густой и затхлой вони старых портянок. Этот неповторимый аромат сохранился здесь с тех самых пор, когда обитатели «Меблированных комнат Матильды Розекнопс» использовали чердак для сушки белья; удушливый, липкий запах въелся в балки крыши, и когда солнце припекало, заставляя мокрую черепицу наверху потрескивать от нагрева, балки и опоры, натянувшиеся за ночь сыростью, начинали источать запах прачечной особенно сильно.
— Ну и лето, — проворчал Феликс, зябко поеживаясь и кутаясь в клетчатый шотландский плед. — Хтон знает что, а не погода!
Дождливые ночи и знойные дни чередовались вот уже второй месяц подряд. От постоянной смены температуры и влажности у Феликса ныло правое колено: на ночь он надевал теплый наколенник, сделанный из рукава старого шерстяного свитера, но помогало слабо. Утром, сразу после пробуждения, боль вгрызалась в самую сердцевину когда-то выбитого и наспех вправленного сустава и принималась высасывать оттуда костный мозг, обгладывая мелкие хрящики. После такой болезненной побудки, ставшей уже привычным явлением в жизни Феликса, подниматься с дивана и одеваться было выше его сил. Но именно умение совершать поступки, выходящие за пределы собственных возможностей, отличает выжившего героя от погибшего: отшвырнув плед, Феликс сел, спустил ноги на пол и стянул с ноги шерстяную повязку, втягивая при этом воздух сквозь сжатые зубы и с трудом удерживаясь от желания застонать. Потом он встал, сладко зевнул и сделал глубокий наклон вперед, пытаясь дотянуться пальцами до носков. Охнув, он схватился рукой за поясницу и поковылял умываться.
Покончив с утренним туалетом, он быстро оделся, причесался и подошел к окну. Внизу по улице проехала, гремя колесами по мостовой, телега с сеном, запряженная парой понурых лошадей. Феликс проводил ее взглядом, и попытался открыть окно, но ничего у него не вышло: оконная рама за ночь набрякла от влаги, и скользить вверх не пожелала, намертво застряв дюймах в трех от подоконника. Феликс дернул ее разок-другой, а потом плюнул на это занятие. Пора было готовить кофе.
Примус отозвался на легкое взбалтывание гулким хлюпаньем керосина, и Феликс, отвернув винт для спуска воздуха, налил в чашку денатурат и чиркнул спичкой. Спирт загорелся бледно-голубым пламенем. Выждав, пока он выгорит, Феликс закрутил винт и пару раз надавил на кнопку насоса. Примус загудел, нагреваясь, а Феликс закрыл и убрал подальше склянку со спиртом. Денатурата в склянке оставалось на донышке, и Феликс сердито подумал: «Пьет он его, что ли?»
Потом он налил в джезву воды, добавил сахар и поставил ее на конфорку. Когда вода закипела, он экономно насыпал в джезву кофе из ржавой жестяной банки. За его спиной закряхтел и заворочался, учуяв кофейный аромат, Бальтазар. Не оборачиваясь, Феликс сказал, следя за поднимающейся пеной:
— Доброе утро.
Бальтазар не ответил и сполз с кровати, ощупью выискивая шлепанцы. Всунув в них ноги, он забрел за ширму и принялся звенеть умывальником, смачно схаркивая отдающую железом воду. Кофе подоспел как раз к тому моменту, когда Бальтазар показался из-за ширмы и, шаркая, направился к столу. Волосы он больше не расчесывал и не стягивал в конский хвост, и теперь они спутанными космами падали ему на лицо, скрывая перебитый нос и шрамы от девятихвостой плети. Феликсу была видна только его неопрятная и неухоженная борода, совсем непохожая на былую элегантную эспаньолку, но когда Бальтазар медленно подошел к столу и стал вслепую нашаривать табурет, Феликс догадался, что испанец опять не снял повязку. Каждую ночь идальго надевал на глаза черную ленту из плотной ткани с пришитыми шорами вроде лошадиных — нечто подобное он носил когда-то давно, пытаясь излечиться от заработанной в афганских горах снежной слепоты; теперь же повязка стала для него средством против кошмаров, как он сам говорил. Иногда — как сегодня — он не снимал ее весь день, предпочитая оставаться во мраке добровольной слепоты. И отговаривать его от этой идеи было бесполезно…