Александр Зорич - Люби и властвуй
Эгин был пьян. Но пьян не вином. «Медом поэзии». Он был уверен, что та обжигающая, сладчайшая жидкость, которую он пригубил из любезно предложенного кубка, была тем самым ненавистным и вожделенным «медом поэзии», о повсеместном уничтожении которого так пекся Свод Равновесия. О да, Эгин помнил, в какой из туннелей повели коренастого приземистого карлика, о котором ему, Эгину, стало известно, что тому удалось изготовить мед по древнему рецепту, провезенному контрабандой из Синего Алустрала. И даже помнил, как истошно вопил несчастный, когда палач продел конский волос через свежую рану в его языке ― его проткнули тонким и чистым серебряным стилом. (В Своде Равновесия не в почете грязь и гноящиеся раны. Даже если всем известно, что эти раны не успеют начать гноиться. Дурной тон есть дурной тон. Инструмент должен быть чистым.)
О да, тогда палач тянул за волос, а незадачливый медовар клялся, как тогда казалось Эгину, на полтуннеля, что не будет, как есть не будет, никогда не будет и клянется, клянется, клянется больше не варить, не приготовлять, не злоумьшлять, не нарушать законы и забудет рецепт… Только кто же верил этим клятвам!
Что за гадость-этот мед, подумалось тогда Эгину, если из-за него его коллегам по Своду приходится заниматься такой грязной и неблагодарной работой и пачкать серебряное стило. А теперь, теперь он сам полон «медом поэзии» до краев. И что же?
«Где кольев острый частокол виднелся неспроста. Энно!»
Теперь он лежал где-то и на чем-то, его глаза были по-прежнему закрыты повязкой. Его мысли не желают собираться в стройные цепи, и единственное, в чем он полностью уверен сейчас, так это в том, что «не в добрый час Герсар повел на грютов войско!». Зачем они дали ему меду? Зачем его вообще дают и варят? Но память отказывала ему теперь когда хотела и в чем хотела.
Кое-что Эгин все-таки помнил, несмотря на помутнение. Например, что воины древности прихлебывали «мед поэзии» перед битвой, чтобы сделать бой громокипящим, смерть ― легкой, а посмертие ― сладким. Что мастера знаменитых мечей прикладывались к чаше с медом перед тем, как взяться за молот. Чтобы сделать песню меча звонкой, его плач ― суровым, а его молчание ― оглушительным. Он помнил, что ведьмаки и ведьмы пьют мед перед тем, как заговаривать и наводить порчу. А женщины подливают его в кубки охладевших к ним любовников. Что если за ухом у пса помазать медом, он перестанет выть на луну. Но зачем ему, Эгину, мед?
Но мысль его, сконцентрировавшаяся совсем ненадолго на том немногом, что было почерпнуто им из разглагольствований наставника касательно истории и нравов древних народов, очень быстро полетела совсем в иные просторы. И Эгин предался совершенно серьезным размышлениям о том, почему грюты, в поход на которых повел свое войско Герсар, мочатся сидя. По-женски. Выводов было два ― во-первых, потому, что в степи так надежней и скрытней. Не оскорбить ничьих нравов, а здесь грюты способны демонстрировать утроенное ханжество. А во-вторых, оттого, что шальной стреле, пущенной в зазевавшийся столбик с головой и ногами грюта, гораздо труднее пронзить насквозь мирно сидящего и озирающегося сына степей. Да и руки у него не заняты, может натягивать лук и сидя. А что, собственно, тут такого?
Мир, спрыснутый «медом поэзии», предстал перед Эгином странным и необъятным.
Многие вещи, казавшиеся ему когда-то важными, теперь выглядели сущими безделицами. Например, что за город распахнул перед ним и его спутниками свои ворота? Сколько времени прошло с тех пор, как Дотанагела и Знахарь творили Огненную Черту? Долго ли замечательный рыжий уродец со слепыми бельмами, на спине которого качался в седле полубезумный или полусонный Эгин, шел вверх, вверх и вверх? Почему он, Эгин, такой же, в сущности, слепой теперь, как и его лошадь, не рвется к свету и не сопротивляется, хотя, как ему иногда кажется, достаточно сдернуть повязку с глаз, чтобы все увидеть и во всем разобраться. Но рука отчего-то не хочет сдергивать повязку. Наверное, строгай голос одного из смегов, предупредивший его, что голова и повязка для него теперь одно целое, не велит его руке поступать так. А он, Эгин, тоже ничего ей приказать не может.
Глаза Эгина были открыты, но он не видел ничего, кроме густой и бездонной черноты повязки. Ни одна корпускула света не просачивалась через нее. «Нужно быть донельзя наивным, чтобы полагать, что тут все дело в плотности материи», ― в бессилии подумал Эгин и раскинул руки на ложе.
Само ложе и земля под ним качались и пульсировали, будто он был прикреплен к поверхности гигантского бубна. Такого же огромного, как море. Бубна, в который с жаром лупит невидимая рука. Звуков не слышно, но кожа бубна пульсирует, а вместе с ней пульсирует и сам Эгин. «Энно!» ― подтягивали голоса из пустоты, и этот харренский боевой клич разносился, казалось, на тысячу лиг в обе стороны.
Он был один. Или не один. Он теперь что-то вроде наложницы. Что-то вроде Вербелины. А Вербелина теперь что-то вроде шлюхи. Он в городе Призраков. Быть может, даже в самом Хоц-Дзанге. Его рассудок отказывается служить ему, а его тело делает только то, что само считает нужным. И вдобавок чьи-то руки распахивают на нем рубаху и ласкают его грудь. И чьи-то губы целуют его то робко, то настойчиво. И Норо оке Шин не существует больше вместе со всем Вараном, Сиятельным князем и истиной. А есть только рифмы и ритмы, шорохи, токи теплого воздуха, странные ароматы и глухие звуки с улицы. Или это тоже наваждения, такие же устойчивые и навязчивые, как и стихи, которых он никогда не знал?
«Сомнений быть не может в одном ― я на Цино-ре!» ― со всей иронией, на которую он был способен, сказал себе Эгин, когда все те же прохладные руки, женские руки, расстегнули пряжку вначале на левой сандалии, а затем на правой. Сандалии шлепнулись на пол. И наваждения сменяли друг дружку, словно день и ночь. Как Запад и Восток.
Сандалиями покойного Арда оке Лайна, о да, это все еще были они, дело не ограничилось. Его рейтузы сползли с бедер стараниями этого наваждения с ухватками новенькой из портового борделя. Атласная рубаха Эгина была расстегнута и снята. Его пояс был развязан. Эгин не сопротивлялся.
«Все как везде», ― подумал он, когда стих о грютском походе горячечного любителя юных, очень юных женщин-девочек, носившего в харренской истории имя Орди Герсара, прокрутился в его мозгу еще три, а может, и четыре раза.
Это были женские руки и женские губы, сомневаться в этом было глупо. Эгину было с чем сравнивать. С Овель, например. Хотя нет, Овель, если бы делала то же самое, она бы делала это не так. Отчего-то Эгин был уверен, что совсем не так. Более нежно. Более трепетно и вместе с тем более смело и тепло. Вербелина? О да, это, конечно же, Вербелина. Она ведь тоже здесь, в этом городе Призраков. И она тоже… тоже что? Неважно, она ведь могла каким-то чудом пробраться к нему, Эгину, и выразить свою любовь наиболее доступным ей способом. Ее излюбленным способом.