Екатерина Кинн - Самое Тихое Время Города
– А ну тебя, – вдруг зло выругалась она и бросила трубку, не дождавшись звонка. – И в Кельн не буду, – с каким-то злорадством сказала она кому-то неведомому. – Нужна я вам…
И набрала еще один номер. Здешний. Московский. На том конце провода тоже не спали.
– Ольга Антоновна? Да нет, не спится… А вы что? Да-да, я тоже… Ольга Антоновна, можно мы с Катюшей к вам переедем? Не могу я больше одна. Не могу!.. Да-да, конечно, спасибо, завтра будем!.. Спасибо…
Она положила трубку, погасила свет и уставилась в окно. Дом напротив был теперь совсем темным. Наверное, в этом городе уже все уснули. Вообще все. Кроме нее. Ночь была слепой и непроглядной. Только яркая реклама какого-то центра «Откровение» светила злорадным оранжевым глазом.
А над Моим Городом кружит золотая осень. Самое сумасшедшее время. Самое тихое время года. Самое горькое. Я вообще люблю осень. Странное время, когда душа проходит все стадии скорби – от легкой элегической грусти до катарсиса высокой трагедии. Я не замечаю, как она приходит, но всегда вижу, что вот она пришла. Это время неба. Сначала становятся яснее и крупнее звезды. Они влажные и прохладные на ощупь, а если взять их в горсть, то они будут шуршать, словно морская галька. Но кто брал в Руку звезды?
Я – брал.
Потом – фотографические ночи. Никогда в году не бывает такой яркой, раскаленно-белой луны, такого разделения света и тени. Обычно принято говорить о цветах дня – да, это прекрасно. Осень – это буйный бал. Первые яркие листья при первых, робких тактах, затем царственная роскошь предсмертного безумного танца, когда танцовщица одну за другой сбрасывает шали, – и ветер, ветер, ветер! Ветер несет по земле клочья ярких одежд, потемневшие, никому не нужные листки летних летописей. Пляши, пляши, пей, потому что скоро все кончится. Насовсем. И не останется на земле ничего, что притягивало бы взгляд. И тогда ты поднимаешь глаза к небу. А оно – прекрасное, безмятежно-равнодушное, как улыбка куросов юной Эллады, как улыбки богов древней Азии. Оно словно высосало из земли всю ее яркость, все ее тепло. Такое небо мог рисовать только Рерих. И еще таким оно бывает только в горах. Осенью, в горах и у Рериха.
И еще у одного художника из Моего Города. Он умеет ловить мгновения осени…
Небо и ветер. Все несется, чтобы вдруг замереть у обрыва. Бал окончен. Клочья одежд, письма – все вымел ветер. И ты стоишь у обрыва и смотришь – а дальше ничего.
Осенью уходит все, что мешает смотреть и слышать…
И вот стоишь ты на промерзшей дороге, а ледяной ветер дует в затылок, набивает жесткой крошкой космы пожухлой травы. А по небу тупо, медленно ползут тяжелые сизые тучи и ломаются под ударами бича, открывая по краям и на изломе бритвенно-острое серебро. А в разрывы торжественно-безмятежно смотрит несравненное осеннее небо, и, когда из туч вдруг сеет дождь или сыплет снег, кажется, что небо корчит гримасы несчастной, дрожащей, умирающей земле…
Но пока над Моим Городом раскинул крылья сентябрь. То сеет дождем, предвещая тоску предзимья, то дарит теплом роскошнее летнего.
Наступает Самое Тихое Время Года…
Я люблю осень.
А вот этот парень, этот художник, что сидит на Чистопрудном и рисует Мой Город, – ненавидит ее.
Я давно за ним наблюдаю – он из тех, кто видит то, на что не обращают внимания другие. Он вообще видит больше очевидного. Замечательнее всего, что когда я хожу по тропам снов, то и дело с ним сталкиваюсь, и потому, когда он вдруг сталкивается со мной наяву, ему становится совсем не по себе. Поэтому я и стараюсь не попадаться ему на глаза.
Не всегда получается…
Ночью над Москвой пролетел нездешний ветер и принес тоску и Зов. И далекий лай призрачных псов, белых красноухих псов, лай осенней Охоты. Значит, Охотница снова пришла. Когда-нибудь она настигнет его.
Еще не сегодня, нет.
Охота еще далеко.
Он ненавидел осень – и мучительно ждал ее.
«…ненавижу осень. Да ладно, себе-то что врать – я ее просто боюсь. Осенью меня всегда настигает какая-то мистическая тоска, в груди становится пусто, и иной раз кажется, что я похож на воздушный шарик – дунет ветер посильнее, оборвется ниточка, и улечу я к едрене фене.
Моя осень – это разящая красота. Заказали бы мне нарисовать аллегорию осени, я не стал бы изображать полногрудых пейзанок с рогами изобилия или Деметру с плодами. Моя осень – это смуглая девица в чешуйчатой броне, с ясеневым копьем в руке и венке из листьев на голове. А сидит она верхом на драконе. Я несколько раз пытался ее нарисовать. Высокие скулы, слегка раскосые глаза, кошачье какое-то лицо, короткие медные волосы. Маленькая рука, крепко сжимающая древко копья. Я ее очень четко вижу, только никак не могу изобразить ее глаза. На моих рисунках они у нее черные. А на самом деле – они просто бездонные, как смерть. Моя осень приносит смерть. Вот почему я ненавижу осень.
И каждый год в сентябре я выхожу с мольбертом на бульвар или в парк и рисую, рисую, рисую – до рези в глазах, до мучительной боли в перенапряженной кисти, чтобы успеть запечатлеть хотя бы каплю этой несказанной красы умирания, торжество жизни на краю смерти.
Я повторяю слова осени – они сами как картины. «В багрец и золото одетые леса…» Вслушайтесь, как это звучит – в багрец и золото… Багряный – это не темно-красный, не цвета запекшейся крови, не алый. Даже не багровый, как дымное зарево. Это красно-лиловый, торжественный, сумрачный и сильный цвет. Достаточно произнести это слово – баг-рец, баг-ря-ный, – и само звучание его вспыхнет красно-лиловым, королевской мантией. И золото – блеск, красота и сила, солнечный луч в бледно-голубом небе. Слово словно бы катится, как колесо, отдает чистым звоном – зо-ло-то. Еще один осенний цвет – пурпур. Это вовсе не фиолетовый, а более глубокий и сумрачный родич багрянца. Листья, что падают с клена, – почти червонное золото, но некоторые именно багряные, с алыми прожилками и пурпурными подпалинами по краям. И еще темно-зеленый, почти черный – ели, такие мрачные рядом со златолиственными белоствольными березами.
А осеннее небо – высокое и прозрачное, бледно-голубое, чистое, звонкое. Когда я смотрю в него с холма, мне хочется оттолкнуться от земли и раствориться в нем. И в груди возникает ощущение пустоты, и рождается чувство полета, и делается страшно. Кажется, что стоит мне поддаться желанию взлететь, и я покину этот мир и окажусь заключен навечно в бездонную прозрачную голубизну, в которой больше ничего нет. Это не больно, но страшно…»
Утром Андрей сидел на кухне за чашкой кофе и мрачно размышлял о жизни.