Максим Далин - Тракт. Дивье дитя
От удара его бросило в жар. Ночь преобразилась. Ночь глядела из-за стволов зелеными волчьими огнями. Лаврентий поднял лицо к месяцу – и ощутил обожженной морозом кожей живое тепло.
– Светит месяц на старый пень, – прошептал он бездумно, и жаркая волна поднялась, подхватила и понесла. – Во Государевом чертоге, – заговорил кто-то внутри него, четко и спокойно, пьянея от слов, как от крепкой браги, до головокружения, – во Государевом чертоге, во дремучем лесу, светит месяц на старый пень. Светит месяц на старый пень, а во пне том – булатный нож, а округ пня ходит волк косматый, кому отдан весь скот рогатый. Месяц, месяц, золоты рожки, благослови волку дорожку, растопи пули, притупи ножи, изломай дубины, дабы люди волка не брали, теплой шкуры с него не драли…
Тугая пружина внутри разжалась со звоном. Лаврентий сжал кулаки и прыгнул через пень, как через огонь. Какая-то непонятная сила взметнула его вверх, перевернув в воздухе через голову – и он упал на четвереньки, мягко, легко и упруго, вдруг сообразив, что вставать на ноги – не надо!
Тело налилось пьяным ощущением радостной свободы. Лес исполнился звуками – тайной, почти неслышной ночной музыкой, которая развернула и насторожила уши. Волна запахов обрушилась на ноздри – Лаврентий только диву дался, но волк не удивился, волку было понятно, волк, наконец, был здоров и на воле, волк чуял и осознавал. Он чуял терпкий запах хвои, острую струю муравейника под холодным ванильным духом снега, свежий заячий след, карамель льда, прелый мох, промерзшую клюкву, старое соечье гнездо – и призывные запахи стаи, веселые запахи каждого волка стаи – запахи друзей и братьев, бойцов, готовых умереть за него, новую семью, не менее родную, чем прежняя, человечья.
Волк обернулся. Они стояли на снегу, голубом от луны, и улыбались ему. Лаврентий вдохнул чудесный ночной воздух, смешенный с запахами стаи – и отпустил волка совсем. И новой шкурой почувствовал, как волк припал на передние лапы, улыбаясь во всю пасть, и прянул боком, играя и приглашая к игре друзей.
Лес взял Лаврентия так, будто тоже был частью его души. Волк валялся в снегу, наслаждаясь свободой и простором. Волк махнул через бурелом, и его стая ринулась за ним. Волк грызся с тем, другим, который в свое время вышел на тропу Лаврентия из кустов – так, как люди бьются на кулачки – меряясь силой, полушутя, но всерьез ощущая живое железо его мускулов и его горячую братскую преданность. Волк, шаля, ткнулся носом под снег, где прятался оцепенелый еж – и, чихнув, хлопнул по ежу лапой, бросив эту ребяческую затею. И замер, учуяв мускусный запах оленя.
Потом стая неслась по лунному снегу, а олень летел, как бесплотная тень, едва касаясь копытами земли. Волк чувствовал себя пулей, выпущенной из ружья; запах оленьего ужаса и усталости, запахи радости, азарта и предвкушения, издаваемые стаей, ласкали ему раздувающиеся ноздри…
Потом волк стоял и смотрел, как стая терзает оленью тушу. Он слизывал с губ уже прихваченную морозом затверделую оленью кровь, его лапы сладко ныли от долгого бега, а сердце билось горячо и часто. Он был счастлив…
Лаврентий вернулся в деревню, когда небо едва начало светлеть.
Он прокрался по двору, как вор. Собака нервно брехнула и, поджав хвост, забилась в конуру. В избе стоял утренний серенький полумрак и теплая сонная тишина. После леса обостренное чутье волка внутри Лаврентия чуяло не только обычные запахи овчин, квашни и керосина, но и тонкий молочный запах двойняшек, и медовый дух Татьяниных волос. Живое тепло перелилось из волчьей сути в человечью.
Лаврентий разбудил Татьяну поцелуем.
Она открыла глаза и хотела что-то сказать, то ли поразившись, то ли обрадовавшись, но он снова ее поцеловал – и слова не получились. Его руки были горячи, а глаза светились в темноте. От него пахло лесом и зверем – но Татьяне не показалось, что это плохо. И случилось между ними такое, что Татьяна не посмела бы рассказать и попу на исповеди – потому что и телом, и душой чуяла, что это грех, дикий, лесной грех… но совершенная чистая истина.
А Лаврентий только потер руку, которую Татьяна укусила, и усмехнулся. Сначала она прятала в подушке горящее лицо и делала вид, что снова заснула, но потом тихонько встала и завозилась с печкой, а Лаврентий еще некоторое время лежал и думал.
Это не собиралось в слова, но ощущалось телом. Его волчья суть отозвалась в Татьяне, и было это так правильно, что ему стало, наконец, спокойно впервые за многие-многие годы…
Холод последних дней сковал землю, и она гулко звенела, когда ее били заступами.
От разрытой земли пахло морозом и острым терпким душком перегноя; сладкая тонкая струя ладана еле пробивалась сквозь этот тревожный запах. На обнаженную красную глину ложился мелкий колючий снег.
Федор в окружении верной свиты стоял чуть поодаль от раскрытой могилы. Он смотрел на гроб, уже припорошенный снегом, на струйку синеватого ладанного дыма, на огонек своей поминальной свечи – и думал.
«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый ми, яко земля еси, и в землю отыдеши…» Очень утешительно звучит, думал Федор с незваной злой иронией. Мало мне было смотреть, когда его кромсали, как говядину – угораздило ж умереть так по-дурацки – так еще изволь слушать эти милые слова! Тоже мне – охотник на леших… Перепугал сам себя до смерти, старый дурень… вот теперь и отойди в землю, получи! Только если ты виноват, за что я-то страдаю?!
– А може вси человецы пойдем… – уныло вздохнули певчие. Вот спасибо, обнадежили! Ну уж нет, мне туда пока совершенно не надо, думал Федор. И не так я глуп, чтобы собственной блажью загонять себя в этакий ларчик, где ни встать, ни сесть.
Отец Федора Ивана Кузьмича любил и отличал, оттого и навязал Федору в попутчики и наставники. Дядька, скажите на милость! Если он был уж так мил батюшке, так и сидел бы в батюшкиной конторе в Петербурге, думал Федор раздраженно. Тоже еще, советник. Места он знает. Дело он знает. Стар он уже был для серьезных дел. Стар, а от старости глуп. Вот и улегся тут, на нищем погосте, в гробу из кедровых досок, сколоченном местным плотником, у деревенской церквушки, под певчих здешнего никудышного прихода. Доискался приключений на старости лет?
– Господня земля и исполнение ее вселенная и вси живущии на ней, – скорбно договорил отец Василий. Ох, как вас, батюшка, скрутило, подумал Федор с тихим злорадством. Переполошились, видно? Нервишки сдали? Уж и в гости не напрашиваетесь, и вид у вас такой аскетичный и истовый, будто постились с молитвою на хлебе и воде целый месяц, и не напоминаете про свой колокол в двадцать пудов и прочую суету сует… Вот интересно, вам тоже что-то примерещилось или просто вы, батюшка, в первый раз в жизни увидали, как бедные грешники умирают вот этак, не в постели, а в лесу, скоропостижно и без покаяния?