Юрий Райн - Бестиарий спального района
Она смотрела вслед убегавшим сломя голову близнецам. На какое-то мгновение даже сделалось жаль их, но кто-то словно провозгласил: «Да воздастся».
Подождала, чтобы воротились на место руки из плоти и крови, поменяла местами свой глаз и коровий, почувствовала, что обессилена пуще прежнего, и отправилась к Ласточке – поцеловать в мертвую морду напоследок.
Там, рядом с коровой, Ефросинью снова накрыло беспамятство.
8
Она понимала, что стала в эту ночь совсем другой. Понимала, что вся жизнь пойдет теперь иначе, только вот не знала как. Ну, торопиться некуда…
Понимала, что наделена силой… А кто наделил? Бог? Нету его, Бога-то… А сила – есть, кто бы ни наделил!
Она не знала тогда, что эту силу надобно расходовать умеючи. Не выплескивать всю зараз, до самого донышка, а сколько требуется, столько и выплеснуть, чтобы на потом осталось, чтобы не ждать, пока снова сила наберется.
Словом, поутру Ефросинью повязали, и защищаться ей было нечем.
Хорошо, что сообразила она наложить на близнецов проклятие немоты. Умно сообразила. Выблядки мычали, тыкали в девушку, пытались что-то показать пальцами – никто ничего не понял. Заливаясь слезами, тянули мужиков к поганому месту, тоже что-то показывали… Мужики только плюнули да перекрестились.
Горю Малашки деревня не особо сочувствовала, скорее злорадствовала, но – втихомолку.
Сироту тоже жалеть перестали; ее, глядя на погром в хлеву, на корову с вырванным глазом, на зарезанного пса, явственно боялись. И тоже крестились.
Однако следовало что-то делать, и мир порешил: свезти Фроську на господский суд. Повязали девке руки-ноги, погрузили в старостину повозку, запрягли, да, помолясь, Ефимка и тронулся.
Доехали под вечер. Там, в имении, барынины люди велели: на съезжую, куда ж еще. Ефросинью забросили в большую сырую избу, Пегий Ефимка с опаской глядел, как дюжий гайдук сперва режет путы, а после расторопно сковывает девушке ноги тяжелой цепью, другой конец которой заделан в бревенчатую стену.
– Ночевать тебе туточки, – приказал гайдук старосте.
Эта ночь совсем выпала из памяти Ефросиньи – как ни старалась Ангелина Яковлевна восстановить хоть что-нибудь, все было тщетно. Возможно, и к лучшему, полагала она.
А вот утро запомнилось прекрасно и виделось, как будто было вчера.
Гайдуки расковали ее, выволокли из избы, затащили на небольшой дощатый помост, пристроенный к съезжей, поставили на колени перед парой украшенных затейливой резьбой кресел. На площади уже топтался народ, все угрюмо молчали.
Ждать пришлось долго, но Ефросинье было все равно. А вернее – не до того ей было. Боли и печали, голода и жажды она не ощущала; только испытывала смутную радость оттого, что и коровий глаз у нее за пазухой, и золотистый цветок в волосах. И сосредоточилась на впитывании – как и допрежь, капля за каплей – силы, что росла взамен так щедро и так неразумно растраченной накануне.
Послышались шаги. Краем глаза Ефросинья увидела: толпившиеся на площади бухнулись на колени, согнулись в три погибели. Шаги приблизились, на помост взошел и уселся в одно из кресел человек неимоверной красоты. Девушка сразу забыла обо всем остальном: раньше она и помыслить не могла, что бывают такие… Разве что зюзи – да зюзи не в счет, чай не люди…
Белоснежная кожа; тонкие черные усики; черные, словно нарисованные, брови; небрежно вьющиеся черные волосы; черные глаза в обрамлении пушистых черных ресниц; холеные руки, такие же белые, как лицо; тонкие длинные пальцы унизаны перстнями; сине-зеленый шелковый халат с кистями, отороченный понизу мехом; богато расшитые мягкие туфли с загнутыми носами… ах…
Красавец поднес ко рту глиняную трубку, пососал ее, выпустил облачко дыма и широко зевнул. Затем произнес скучающе:
– Матушка Дарьниколавна изволят хворать гемикранией. Один разбирать стану. Что тут?
Что за бархатный голос… какой раскатистый… «р-р-р»… ах…
Тем временем на помост вытолкнули Ефимку. Тот сразу пал на колени, но красавец приказал:
– Встань, дурак! Стой смирно, говори кратко. Кто таков?
Староста назвался.
– А, да, помню, – проговорил красавец, внимательно разглядывая ноготь. – Ну, говори. Что тут? – Он бросил равнодушный взгляд на Ефросинью. – Чем провинилась?
Ефимка, запинаясь, сообщил: так, мол, и так, зарезала корову, а заодно и пса.
– Коровья Смерть, значит… Корова чья? Дарьниколавны?
– Никак нет, батюшка! Крестьянки Малашки Жирово́й…
– Пес чей? Дарьниколавны?
– Никак нет, батюшка… Крестьянки Малаш…
– Дурак! – с чувством повторил красавец. – Что мне за дело до какой-то Малашки? – Он опять зевнул. – Высечь бы тебя за глупость, да лень… Пошел вон!
Староста согнулся в поклоне, попятился и исчез из вида.
Красавец оторвался от ногтей, пыхнул трубкой, мимолетно мазнул Ефросинью равнодушным взглядом, отвернулся, снова зевнул – и прервал зевок на середине.
– Однако… – пробормотал он, уставившись на девушку, также не сводившую с него глаз. – Кто такова?
– Ефросинья, сирота…
– Гм-гм. Сирота? Круглая?
– Маменька утопла, тятенька в солдатах…
– Гм-гм. Эй, кто там?
Мигом подскочили два гайдука.
– Нет, – остановил их красавец. Он окинул взглядом толпу, ткнул пальцем. – Ты и ты. А вы, – обратился он к гайдукам, – ступайте сей же момент в съезжую, и чтобы в кандалы заковались! Матушка наша так повелеть изволили: весьма огорчена Дарьниколавна, что не устерегли вы, дурни, ее карлу, оттого и расхворалась. Сама провинность вашу разбирать станет. Ступайте!
Гайдуков след простыл, рядом с Ефросиньей появились два мрачных мужика, а красавец крикнул в толпу:
– Что расселись? Пошли вон, дармоеды!
Площадь опустела.
– Ко мне в комнаты ее, – приказал красавец, поднимаясь из кресла. – И чтобы молчок! Я вам не барыня, языки-то повыдергиваю!
…Сила наполняла ее, и все сильнее билось сердце.
Вошел он. Поднял руку, коснулся ее лба, скул, провел пальцем по чуть приоткрытым губам, шепнул:
– Ефросинья? Нет. Ты ангел. Буду звать тебя Гретхен…
Она ухватилась за кисть халата, потянула.
…Это было счастье. Николенька – так Николай Андреевич наказал звать его – запретил покидать его комнаты, но все равно – это было счастье. Теперь она понимала маменьку, которая когда-то заходилась криком в мужских объятиях.
Бо́льшую часть времени новоиспеченная Гретхен проводила одна. И ждала. Ни разу они не были вместе ночью, но сразу после рассвета Николенька приходил, ложился к ней, бормотал: «Проклятая баба, замучила…» – и они неистово любили друг друга.