Аше Гарридо - Видимо-невидимо
Моолот идет за ней, хватает за плечи. У нее руки заняты — не оттолкнуть: ворохом одежы новой, мешок еще с припасом болтался, неудобно.
— Кюрэгэйчээнэ… — жалобно просит охотник.
Не оборачиваться.
Моолот встает перед ней, заступает путь. Не смотреть на него, голову нагнуть, носом в шкуры, шагнуть вбок и дальше идти. Она разве сама выбирала?
— Кюрэгэйчээнэ…
Не по порядку всё сложилось, неладно, а только нельзя иначе.
Вот она запахивает полог, завязывает кожаные шнурки: нет ей дороги обратно, никогда не выйдет отсюда Кюрэгейчээнэ, жавороночек. Здесь окончен ее путь в срединном мире, разорвут ее тело на клочки и сварят в котлах, душу ее заключат в яйцо, чтобы созрела она, а до того не вернут. Вот она разжигает жирник — страшно, а в темноте страшней. Вот раздевается, ложится на шкуры. Катятся по вискам, катятся по жестким волоскам круглые капли. Не промокает олений мех ни от воды, ни от девичьих слёз.
Приходите, приходите, говорит она. Я ваша, сама, а больше некому. Приходите уже, пока я от страха не умерла.
Не так бы надо. Не требовали духи ее к себе. не избрали, не отметили. Но Эллей умер, а кого посылали к ближним и дальним соседям за их шаманами — не вернулись ни с ними, ни одни. Некому больше, твердит, убеждая сему себя, Кюрэгей, еще она сама, если не хотите, чтобы все кыталык умерли — берите меня. Некого больше.
И так лежит и говорит, говорит, и нет этому конца, и время не течет, и только вдруг гаснет жирник, в темноте горячее, огромное падает на нее, рвет на части, вынимает душу, но участь каждого кусочка плоти известна ей — в котел, в бурлящую воду, выварить из плоти всё прежнее, всё слабое и старое. А душа ее слепо тычется в стенки округлого сосуда, ищет путь обратно, на помощь плоти, но нет. Пока не выварится плоть, пока не созреет душа, как птенец в яйце — не дадут им соединиться вновь.
И проходит вечность.
И душу выпускают стаей птиц с гигантсокй ладони, и птицы разлетаются во все стороны: кто к предкам летит, гукает им в темноту, кто с духами остается, кружит над обломками скорлупы, кто поднимается вверх, выше, выше — где боги глядят на мир, а другая птица еще выше тянет, туда, где ледниками ползучими, неостановимыми движутся судьбы. А одна душа устремляется к телу — вот уже вынули все вываренные клочки его из котлов, сложили вместе заново, вот душа, распахнув крыла, падает на грудь ему. И тогда слышат они уже вместе, чувствуют, как проходит сквозь них, сшивает их воедино вновь названное имя…
— Кукунтай! Мастер, мастер Кукунтай! Очнись, пожалуйста, ну пожалуйста…
Рутгер потрогал темное пятно вокруг головы мастера: кровь успела остыть и вмерзнуть в лед. Трясти страшно — да и без толку. Лужица, на которой поскользнулся мастер, тоже стала льдом, намертво схватив кухлянку. Рутгер подергал и бросил, достал нож, изрезал безжалостно оленью кожу. Лицо у мастера холодное, холоднее мертвого, и шея холодная, и сердца не слышно. Дышит ли мастер — не разобрать, ободранные, замерзшие ладони не чуют.
Душа не решается улететь: тело неподвижно и холодно, но не тем еще последним холодом, который насовсем, в глубине его таится остаток тепла, и сердце еще не сдалось: сжимается, выталкивает медленную, спящую кровь, потом словно через силу растягивается… Но и вернуться в тело душе невмоготу: слишком холодно, слишком. Душа кружит в темноте над берегом, а внизу Рутгер, упираясь и оскальзываясь, падая на колени, ругаясь самыми нехорошими словами, какие знает, волоком тянет мастера по льду.
И проходит вечность. В большой старой яранге новый шаман, совсем новый, одежда не по росту, и даже бубна у него нет еще, но пока духи не ушли далеко, шаман окликает, зовет их. Те, на кого попала кровь разрываемого тела, не могут не отозваться, возвращаются, слушают слабый голос человека. Помощи просит маленький шаман: скорее найти души больных, которые еще не совсем скрылись в чреве нижнего мира, вернуть их, пока можно! Голос его настойчив, брови его нахмурены, тело его покрыто жарким потом. Духи окружают маленького шамана, подхватывают его и несут — на поиски, на выручку людям-кыталык, которых кто-то враждебный, несытый увел из родных тел. Всё ниже, ниже летят они, всё ужасней мелькают из тьмы кровавые, гнусные рожи — но нельзя испугаться, боязливого духи тут и оставят, заскучав носить недостойного. Только вглядываться в извилины и складки чрева, где увидишь знакомое лицо — протягивать руки, звать к себе, кидать за спину, пусть держатся сами за кухлянку, — еще одного, и еще, и еще, молодых, стариков, детей… всех, кого находит, кидает за спину маленький шаман, покуда хватает сил духам удерживать их всех на лету. Всех, чье тело в срединном мире еще теплится жизнью, всех, кому есть куда вернуться — собирает и несет наверх.
Ох, и нелегко их всех, галдящих, нетерпеливых, удержать, не дать им, ослепшим от нижней тьмы, перепутать тела, заблудиться. Но одного за другим, направляя и подбадривая, распускает их всех по домам маленький шаман и падает от усталости, но еще не настал ему отдых.
Не отпускает от себя духов, вцепляется скрюченными пальцами в загривки их, велит найти — и гнать дальше того враждебного, несытого, который вредит людям-кыталык. Стучит ладонями по шкуре маленький шаман — и сама земля откликается ему бубном. Духи наполняются его яростью и жаждой добычи, свирепой силой его и охотничьей страстью.
И вот снова чисто, легко колышется летний воздух над стоянкой людей-кыталык, потому что злое ушло и не скоро решится наведаться к ним.
Маленький шаман шумно, трудно дышит, распластавшись на потертой шкуре. И тише. Тише. Затихает совсем. Спит.
Мастер наставлял: если кто из гостей вдруг заморозится так сильно, когда мастера не будет в яранге, мало ли что случиться может, переход — дело быстрое, да нелегкое, голова вот закружится в новом месте, дрогнет оно само под чужим взглядом — и упал человек, и лоб расшиб, а то заблудился и пошел мимо, сам не зная куда, и устал, и замерз, и лежит на льду, а холод в нем тепло жизни гасит, — надо того человека, кто ни окажись, хоть Видаль, хоть Ганна, хоть сам мастер Хо, скорее втащить в ярангу, раздеть, уложить под шкуры, ну и самому, раздевшись, забыть о стыде и ложиться под те же шкуры и своим теплом в том человеке тепло угасающее подпитывать. Себя только не назвал, как будто у него лоб железный, ворчал Рутгер, уложив мастера на постель и торопливо стягивая с него порезанную одежду. Скромно отводил глаза: неприлично на старших пялиться, мало ли что любопытно… А как ни отводи, если чего нет — оно заметнее, чем то, что должно быть и ждешь увидеть. Сам себе не поверил. Губы закусил, замер, стиснув в руках промерзлую шкуру — мастеровы штаны. Но сердце зашлось: сижу тут дурак дураком, упускаю последнее тепло мастеровой жизни… Выпутался из одежды, так губу и не отпустил, только все сильнее стискивал. Опасливо примостился рядом с мастером, натянул сверху шкуры. Вдохнул — придвинулся ближе, еще вздохнул — прижался теснее. А деваться некуда, обнял мастера руками, ногами обхватил ледяное, чужое тело. Жизни как не бывало — вдруг покойника обнимает? Стерпел, не отстранился. Решил — или теплее станет, или вовсе костенеть начнет, тогда и видно будет. А пока делать нечего, только обнимать и дышать теплом под меховые одеяла.