Урсула Ле Гуин - Проклятый дар
– А что если это Огге? – принялся я размышлять вслух. – В ту самую ночь, когда моя мать сидела возле ее постели… Ведь Огге мог использовать свою силу и против девочки, правда?
– Ты хочешь сказать, что его интересовала вовсе не Меле?
– Может, и нет. – Эта спасительная мысль возникла у меня некоторое время назад и казалась мне вполне приемлемой; однако высказанная вслух, она вызывала гораздо больше сомнений.
– С какой стати ему применять свой дар изнурения к собственной внучке?
– Потому что он ее стыдился! Он хотел, чтобы она умерла! Она ведь была… – В ушах моих вновь прозвучал тот невнятный слабый голосок: «Живаешь поживаешь по». – Она была идиоткой! – резко сказал я. И вспомнил о собаке по кличке Хамнеда.
Грай промолчала, хотя мне казалось, что она хочет что-то сказать. Видно, передумала.
– Мама в последнее время чувствует себя гораздо лучше, – сказал я. – Она даже прогулялась до Маленькой лощины вместе с Коули и со мной.
– Это хорошо. – Грай не стала говорить, а мне не хотелось и думать об этом, что всего полгода назад такая прогулка была Меле нипочем; тогда она запросто ходила со мной и на верхние холмы, и к роднику и возвращалась домой, весело напевая. И все-таки от мыслей об этом некуда было деться, и я сказал:
– Скажи, как она выглядит.
Это был один из тех моих приказов или просьб, которые Грай исполняла всегда и безоговорочно; это означало, что я прошу ее быть моими глазами, и она изо всех сил старалась видеть все для меня как можно лучше.
– Она очень похудела, – честно призналась Грай.
Но об этом я уже догадался по тому, какими тонкими стали запястья Меле.
– И выглядит немного печальной, – продолжала Грай. – Но все такая же красивая.
– А больной она не выглядит?
– Нет. Только худенькая очень. И кажется немного усталой. Потерять ребенка…
Я кивнул. Помолчав, я сказал:
– Знаешь, она рассказывала мне одну длинную историю… Это часть истории о герое древности Хамнеде. Точнее, о его друге Омнане, который сошел с ума и пытался убить Хамнеду. Если хочешь, я могу пересказать ее тебе.
– Конечно, хочу! – радостно воскликнула Грай, и я сразу понял, что она усаживается поудобнее, готовясь слушать. Я погладил Коули по спине, и рука моя так и осталась лежать там – мне приятно было это прикосновение к мягкой шерсти; оно словно служило мне якорем в невидимом реальном мире, не дающем насовсем улететь в яркий и живой мир сказок и легенд.
Ничто из тех слов, которые мы произносили, говоря о моей матери, не казалось уж очень ужасным или безнадежным, и все равно всем было ясно, что она больна и лучше ей не становится. Ей с каждым днем становилось все хуже, и все понимали это.
Понимала это и моя мать. Она казалась немного растерянной, сбитой с толку, но держалась хорошо. Она очень старалась выздороветь. Она не могла и не хотела верить в то, что не в силах делать самую обычную свою работу по дому или хотя бы половину этой работы. «Ну до чего глупо!» – огорченно восклицала она в таких случаях, и это была самая большая жалоба, которая когда-либо срывалась с ее губ.
Отец тоже все понимал. По мере того как дни становились короче, а работы в полях и на пастбищах было все меньше, он старался больше времени проводить дома и поневоле видел, как Меле с каждым днем все больше слабеет, как быстро она устает, как мало ест, как сильно она похудела. Порой единственное, на что у нее хватало сил, это, дрожа от озноба, сидеть у камина в своей коричневой шали и дремать.
– Я поправлюсь, когда снова станет тепло, – уверяла она всех, и Канок подбрасывал в камин дров и все искал, как бы еще услужить ей. Он готов был сделать для нее все что угодно.
– Что мне принести тебе, Меле? – Я не мог видеть лица Канока, но слышал его голос, и в голосе этом звучала такая нежность, что я внутренне скулил от боли.
Повязка, делавшая меня слепым, и болезнь моей матери давали нам обоим только одно преимущество: теперь у нас было более чем достаточно времени, чтобы с чистой совестью предаваться любимому занятию – рассказыванию историй. Эти истории спасали нас от того темного холодного и ужасно скучного мира, где мы с ней казались слабыми и бесполезными. У Меле была чудесная память, и стоило ей как следует в ней порыться, и она тут же находила какую-нибудь увлекательную историю, которую либо когда-то слышала, либо прочитала в книге. Если она не помнила ее всю целиком, то, как и я, запросто сама дополняла ее или домысливала, даже если это была история из какой-нибудь священной книги, ибо кого тут могли возмутить подобные вольности, кто мог назвать это «ересью»? Я сказал ей, что она, как колодец: стоит опустить ведро и поднимаешь его наверх, полное всяких историй. Ее насмешило мое детское сравнение, и она вдруг сказала мечтательно:
– А знаешь, я бы хотела записать кое-что из того, что ты зачерпываешь своим «ведром».
Сам я, конечно, не мог приготовить для нее должным образом ни ткань, ни чернила, но я рассказал Рэб и Соссо, двум нашим молодым служанкам, как это сделать, и они с радостью согласились помочь мне: им очень хотелось доставить Меле удовольствие.
Обе эти женщины по отцу были из рода Кас-про, но их отцы – ни тот, ни другой – фамильным даром не обладали. В доме среди слуг они занимали, можно сказать, привилегированное положение, полученное ими по наследству от матерей. Их матери вместе с Меле с детства учили девушек вести дом. Когда Меле заболела, Рэб и Соссо полностью взяли на себя домашнее хозяйство и делали все в полном соответствии с ее правилами, постоянно придумывая для своей хозяйки всякие приятные мелочи и стараясь по возможности облегчить ее нынешнее печальное существование. Обе они были очень хорошие – добрые, душевные, энергичные. Рэб была помолвлена с Аллоком и собиралась за него замуж, хотя ни он, ни она с этим, похоже, не спешили. Соссо же заявила, что мужчин под ногами и так слишком много болтается, чтобы еще замуж спешить.
Они научились растягивать полотно и замешивать чернила, а Канок сделал нечто вроде переносного столика, и теперь Меле могла писать даже в кровати. Она записывала все, что могла вспомнить, в том числе и из тех священных текстов и песнопений, которые учила наизусть в детстве. Иногда она писала по два-три часа подряд. Она никогда не говорила, почему ей вдруг захотелось все это записать. Она ни разу не сказала, что пишет для меня, что когда-нибудь я смогу все это прочесть. Она ни словом не намекнула, что пишет потому, что скоро ее, возможно, уже не будет с нами, и тогда она не сможет больше ничего нам рассказать. А когда Канок, беспокоясь о ней, слегка пожурил ее за то, что она тратит столько сил на свою «писанину», она сказала ему: