Лев Вершинин - У подножия вечности
Грех?!
Ну – сослали. Ну и что?
Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.
Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся – вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы – да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…
…слышишь, Велюшка?..
И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» – словно знал о тебе… а ты – живая! – бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…
Вот и сослали меня.
А икону – спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…
Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.
Да разве ж это – грех?
Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой – такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…
Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?
…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу – и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи – улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…
– Велюшка!
Позабыв все, протянул руки – обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… – мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…
…и нельзя было сдержаться.
Обнял.
Пустоту.
Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.
А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.
Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг – чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах – и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…
…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом – словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка – исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…
У церкви остановилась. Указала – иди.
– А ты? – со страхом.
Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…
– Велюшка!
Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.
– Погоди!
И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..
«Иди, – щекотнуло ухо дыханьем. – Еще свидимся…»
Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи – непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы – разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…
Чего страшился?
Греха?
Но – что есть грех?!
…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…
«Люблю тебя, – плывущий, тающий шепот. – Такого – люблю…»
Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.
Растаяла.
В рассвет ушла…
Лишь кивнула на прощанье: иди!
И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной – Велюшка велела. Значит, по сему и быть.
Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.
«Иди!»
И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.
Теперь – к алтарю…
…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…
…вперед, к парчовой завесе.
Вот и она.
Лишь отдернуть осталось.
Ну же!
Отдернул.
И не было там, за плотной парчой, никакого креста.
Был Божидар.
Круглый камень, не больше кадушки – поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину – бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…
и словно бы дрожал камень…
или дышал…
и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.
Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще – огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…
и беззлобный укор…
В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…
Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…
Понял, будто услышал: скоро уже; жди!
Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…