Юлия Тулянская - Двери весны
— Простите, у вас не будет сигареты? — совершенно молодым голосом, очень вежливо сказал мужичок. Бывает: сам стареешь, а голос сохраняется. У меня вот тоже так. Голос семнадцатилетней девочки.
— Пожалуйста, — сказала я.
И так мы сидели и говорили юными голосами. Пока курили. И между фразами делали долгие паузы — затяжки.
— У вас какое-то горе?
— Да. Но… оно такое… ничего.
— Я хочу помочь…
— Вы не можете. Не надо. Давайте просто посидим. Не парьтесь. Это такой вопрос… В котором помочь нельзя. Простите, мне надо идти.
Рядом с бомжом было как-то спокойно, словно даже надежно, но я боялась, что разревусь, что уткнусь в его не первой новизны штормовку, нелепость всего этого пугала меня, и мне казалось, я схожу с ума. На какую-то минуту мне даже пришла мысль… Но мало ли какие мысли приходят в голову после бессонной ночи.
Сквер
Она отказалась от моей помощи. Репей наблюдал за ее подъездом, несколько раз он подходил к ней, когда она выходила по ночам на крыльцо курить. Он появлялся из темноты, из-за березы или куста сирени, и они всматривались друг в друга. Один раз он спросил, нужна ли ей помощь. Она сказала, что нет. Репей часто помогает дворнику, он ходит в вытянутом свитере, и жильцы дома думают, что он бомж и живет в подвале.
Репей видел, как к ее подъезду подъезжают машины скорой помощи — сначала раз в два дня, потом каждый день и по ночам. Потом были похороны, от них Репей (как и все наши) старается держаться подальше — зацепишь серость, и все, потом очень долго придется восстанавливаться и тебе, и месту. Оказывается, она жила не одна, у нее была мама, которой никогда не видели во дворе… Репей потом нарезал круги вокруг подъезда, ночью и днем. Она почти не выходила, только ночью, и уходила подальше от подъезда, на лавочку в кустах. Рябина подошла к ней там положила рядом цветок рябины (как раз было время цветения), прикоснулась к ней и постаралась коснуться ее души теплом и покоем. На какой-то миг это удалось… Дней через девять она пришла ко мне.
Нина
Мама умерла в начале лета. Это был последний близкий человек у меня на свете. На лекарства, памперсы, питание уходило две трети моей зарплаты в редакционном отделе. Я шуршу на службе неприметной мышкой среди двух таких же сравнительно немолодых дам. В прочем, степень немолодости разная: скажем, мне сорок (ужас-ужас-ужас), а Лидии Васильевне пятьдесят пять, а Риточке — сорок семь, но она молодится и 'отжигает' назло врагам так, что тинейджеры нервно курят свою травку за старым сараем. Мы работаем в издательстве при — страшно сказать — консерватории. Для меня всегда актуальна и свежа распространенная шутка про 'в консерватории что-то не так'. В нашей консерватории точно что-то не так. Мы с Риточкой — одинокие дамы, вечные девицы на выданье, которых, впрочем, давно уже никто не пытается никуда выдать, а гипотетическая принимающая сторона — соответственно, получить, Лидия Васильевна живет с сыном-студентом и ворчливым мужем-инженером. Но мы все бодримся, стучим клавишами компьютеров, ходим по врачам, сидим с больными родителями (то есть обо мне уже тут — в прошедшем времени, я отсидела свое с мамой), занимаем свое время по вечерам чем только возможно: телевизором, Интернетом, придумываем себе другую жизнь, которая могла бы быть, и живем, словно в коробке. Или так чувствую только я?
Входя под своды нашего здания, я ощущаю, что отсюда нет выхода. Наверное, у меня навязчивое состояние, но для меня везде, куда я попадаю волею случая, будь то скверик, садик, улица, двор, лес, пусть даже дом, берег, заросший бурьяном, вокзал, — везде я вижу словно бы какие-то еще дополнительные пути. То есть мне кажется, что, допустим, улица Энгельса ведет не только к оперному театру, как ей и от века положено. У меня есть ощущение, что многие улицы, аллеи, овраги, лестницы, переулки и арки, щели между гаражами и дырки в заборах ведут куда-то еще, кроме того места, куда мы все привыкли ими ходить. И это 'куда-то еще' я очень сильно чувствую. Кажется, сделай шаг, и ты выйдешь в другое место. Что-то ведет на берег реки, что-то — на цветущий луг, что-то в сад или к заросшим ряской прудам, из арки дома на улице Пушкина летом можно выйти к уютным коттеджам в лесу, где всегда июньский светлый вечер, а зимой — попасть в снежный лес вроде того, в Нарнии. Улица Гоголя — маленькая улица со старыми домами — словно лежит не здесь, а в тихом английском городке, и ведет к англиканской церкви со шпилям (в натуре нет никакой церкви, там теперь какой-то бар в конце этой улицы). На улице Королева — на самом деле русская проселочная дорога с огромным, в мой рост, бурьяном и репьем, и там всегда осень, и вдали видится покосившийся староверский крест. На самом деле на этой улице действительно есть староверская часовня, очень аккуратно теперь отремонтированная, а вдоль тротуара — дома, магазины, офисные здания. Но мне упорно видится русская дорога с русской же тоской, и век самое позднее — девятнадцатый. Таких ощущений я могу рассказать еще очень много, на самом деле число вариантов бесконечно. Так я и живу. Может быть, это просто моя фантазия. Но вот там, где я работаю, нет никакого 'другого пространства', там квадратная коробка, которая кажется мне серой и непроницаемой. В ней мы и работаем, и она словно ест наши силы, высасывает радость, как дементоры.
Пока мама болела и совсем уже лежала, я брала работу на дом, Лидия Васильевна разрешала. Подработок не было, а зарплата, как я уже сказала, вся уходила на маму. Потом пришлось занимать на похороны. За квартиру я жестоко задолжала, приходили ругательные письма от коллекторов, я ходила и утрясала вопрос. Без мамы мне одной оказалось надо не много, что там — пакет макарон на три дня, пачку кофе — на неделю; но теперь стоял вопрос о том, чтобы выплачивать долги. Это все было на фоне того, что мамы, если подумать логически, — нет, нет нигде, и никогда не будет. И при этом было неотвязное ощущение, что она есть, что она никуда не делась, и я говорила с ней целыми днями. На работе мне дали отпуск, и я начинала каждый свой отпускной день со слез до истерики, до икоты, до головной боли — и крепкого кофе, а заканчивала тем, что засыпала перед телевизором часа в три или четыре ночи. Со смерти мамы прошло девять дней. Мне сказали, что в этот день нужно сделать очередные поминки, и я, замазав следы слез тональным кремом, дошла до кулинарии и купила пирог с капустой. Мне хотелось делать, делать и делать что-то для мамы, как я привыкла последние три года, когда она лежала, и особенно последние два месяца, когда было совсем плохо. Мне было ужасно, что я уже больше ничего не смогу для нее сделать, и что уже не доделаю того, чего не успела сделать тогда… Меня кидало и крутило в водовороте вины и безнадеги. Мне говорили, что надо ставить свечки и подавать за упокой. В младенчестве тогда еще живая бабушка меня крестила, но этим моя связь с православной церковью на долгие годы и ограничилась. Сейчас я готова была не вылезать оттуда, ставить свечки, подавать записки, и если бы можно было сделать что-то еще — я бы делала с утра до вечера, с ночи до утра, лишь бы мне кто-то сказал, что еще бывает, чем еще можно проявить любовь к маме.