Аше Гарридо - Видимо-невидимо
Так ко мне ходоки и пробрались, стали по имени-отчеству величать, рассказывать, где их место во Тьме покоится и что они на том месте видеть хотят.
А Петро, калека, он у самого края торжища от меня отстал — ему в толчею не с руки внедряться, не ровен час затопчут. И однако смотрю — а он из-за лядвий моих просителей кудрявую голову высунул, смотрит на меня изумленными глазами. Дождался, когда я с ходоками уговорюсь, чтобы завтра с утра пораньше пойти к перевозу да их место глянуть, и вот уже ушли мои ходоки.
А Петро ко мне подкатился на своей доске.
— Как, — говорит, — судьба-то свела. Я тебя и ждал, мастер, и искал с самого Рождества, уже не верил, что сбудется.
— А я, — говорю, — ничего о том и не знаю. И правда, могли не встретиться никогда. У тебя ко мне разве дело какое? Место хочешь выстроить? Или куманец какой особенный вылепить?
— Гончар ты знатный, — говорит. — И мастер именитый. Из ничего, из тьмы — живую землю творишь, всякой травой, всякой живностью населяешь. Из глины стройные кувшины лепишь, ровные, без упрека. Вот и слепил бы мне новое тело из глины — разве не сумеешь? И взглядом своим оживил бы.
Тут я и не нашелся, что возразить, до того нелепо мне было это слушать. А он дальше говорит:
— Я, мастер Олесь, как понял, что не гожусь ни на что больше, сначала убить себя думал. На что я такой? Ни родителям радости, ни невесте счастья. Один убыток и обуза от меня. Но переменил мысли, сам, никто меня не надоумил. Сложил один и один, как нас поп учил в школе, получилось два.
А я стою и молчу, потому что — ну как на такую глупость возразить? Это как если бы он мне сказал, что земля одна-единая и ходить по ней можно из конца в конец безо всяких перевозов и переходов, и никакой Тьмы, а только земля и земля без конца… Когда каждый видеть может своими глазами, что каждый клочок земли окружает Тьма безжизненная и непроходимая. И как это доказывать, если это каждый знает? Поневоле растеряешься. Невозможно человеку тело слепить взамен того, в котором он матерью рожден. Потому и ходят по земле увечные, силой ущербные, потому и болеют люди, потому и умирают: одно тело на всю жизнь, не заменишь его ничем. Береги, если можешь, а не уберег — так и вышел твой срок быстрее, чем у всех.
А он говорит:
— Ну что же, мастер? Что молчишь? Зря я жить себя оставил? Зря на тебя надеялся?
— Погоди, — говорю, — может, тебя в родное село проводить? Там небось мать плачет, отец горем давится, невеста вот тоже, раз уж вспомнил?
— Нет, — говорит. — Решил я, что вернусь домой только целым и годным, а если ты мне не поможешь, то и жить не буду.
Тут я его и погнал от себя злыми словами.
Испугался я, сколько он на меня надежды воздвиг на пустом месте.
И больше я его не видел, и не знал, что с ним сталось. А тут надо же — нога как сама собой вылепилась. Потому что ногу — вот — легче всего на себе рассмотреть. Правую вылепил. Похожа вышла, хоть рядом ставь. Небось и мой сапог впору будет как раз.
Вот ведь незадача! Опомнился. Нога-то — моя. А мне и с нынешней неплохо, меня перелепливать не надо, я сам себе и так хорош. Значит, не могу я с себя Петру ногу лепить, ничего ему с меня лепить не выйдет. Значит, надо бежать в те Дорожки, пока могу, пока место еще голое, не присмотренное, не расточится моя работа понапрасну. Бежать в Дорожки, искать Петра на тележке или след его е искать… Звать в гости на жительство, чтобы, значит, с него же самого и лепить.
Эх, и не дивился даже тому, что вот, по локоть уже в этом деле увяз.
Видно, и правда, судьба того хотела: нашелся мой гость, никуда не делся. Все, что собрал на ярмарке в шапку свою — все в корчме и просадил, да и не закусывал поди. Я ему потом говорю:
— Ладно, тебя слепить — дело нехитрое… Хоть и повозиться придется. А вот как тебя в новое тело пересадить? Не куст на огороде!
— Ты слепи сначала, а там подумаем, — ответил мне гость мой. Понял уже, что я не чудотворец ему и нет у меня для него спасения такого, чтоб раз — из рукава выдернуть. Подумаем, гляди-ка. Это уже другой разговор был, и мне он больше понравился. Хотя что уж там — я в это дело ввязался сам.
Первого мы зарыли в овраге. Трава уже пронизала почву тонкими белыми корешками, они трещали и рвались под лопатой, и было жалко своей работы — и той, и этой. Ликом голем был кривоват, да не в этом дело. Уже когда я слепил воедино части — помрачнел Петро, руки опустил. А был он мне важный помощник. Мне ходить и смотреть, пока свет — вот и научил его глину бить, колотить, мять. А ночью костер во дворе разведем — и леплю его по кускам. Руку, ногу, другие… Плечи, грудь. Голову — как, говорю? Я ж не такой художник, чтобы вот прямо всю твою персону как есть отразить. Как-нибудь, отвечает. Уж постарайся, чтоб дивчина меня узнала. Уж постараюсь, говорю.
Но про дивчину задумался.
Ты, говорю, Петре Юхимовичу, чай и жениться собираешься?
— А как же! Непременно собираюсь, обещал.
— Тогда, Петре Юхимовичу, не об лице нам надо переживать.
Тут-то мой Петро Юхимович и застыл с раскрытым ртом, а краска ползла на лицо, как будто свекольным соком его облили.
— Да чего ты? Купаться ходили — не прятался.
— То купаться. А то ты пялиться будешь, разглядывать. Не дети уже.
— Нет, дело твоё. Но как без этого жениться? — сам над ним усмехаюсь, а сам чувствую — лицо пылает, хоть в воду макай. От того пуще на словах веселюсь: — Могу и без тебя обойтись. Не хочешь снимать штанов — я у себя подсмотрю. Больше все равно не у кого.
Плюнул Петро, взобрался на тележку свою и покатил со двора. Посмотрел я ему вслед, но остался. Далеко не укатится — далеко катиться тут некуда. Сам перехода не найдет. А захочет с края земли во Тьму сверзиться — ну что ж, может, оно ему и слаще, чем думать о глиняной елде. Вот ведь что с людьми происходит: уехал заработать на счастливую жизнь — и не заработал, и жить уже нечем.
Соперники
Ганна явилась на рассвете.
Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.
Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петр вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери посигналил Олесю непонятное. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала осторожно нести.
— Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Уж так бело у тебя в хате, как у белых сестер кельи.