Мария Теплинская - Дядька
— А почему это «не трожьте», а? Что он у тебя за пан такой вельможный? Да я, чтоб ты знал, вот с таких лет его помню, сопливым да беспорточным! Он и теперь-то сопли еще не вытер, одна слава, что с костел вымахал… Ишь, споганил породу нашу! Глянь, чего удумал — цыганву плодить!
— Пошли, Митрасю, — перебил ее Хведька. — Нехай она тут себе кудахчет на досках.
И пошли своей дорогой, а тетка Альжбета еще долго что-то сердито клохтала им вслед.
А вернувшись домой, Митрась откровенно признался дядьке:
— А ты знаешь, дядь Вань, я вот как ни стараюсь — все никак не могу тебя беспорточным представить.
В ответ ему дядька вздохнул с притворным сожалением:
— Старею, братка, старею! — и тут же открыто засмеялся, закинув голову, скаля ослепительно молодые зубы.
— Дядь Вань, — вспомнил вдруг Митрась. — А почему она говорит, что ты породу споганил? Какую породу?
— Да ну, брось! — отмахнулся Горюнец.
В самом деле, не объяснять же хлопцу, что как раз тем и споганил их длымскую породу, что привел сюда этого мальца — мало того, что невесть где подобранного, так еще и по-цыгански чернявого, что твоя головешка.
Да только Митрась и без того обо всем догадался; однако же вместо того, чтобы впасть в безнадежное уныние по поводу своей безродности, он как представил себе чистопородную Длымь, населенную одними Альжбетами и их дочками Даруньками, и до того ему тошно сделалось, что отчего-то вдруг захотелось студеного кваску.
— Дядь Вань, — пожаловался он. — Мочи нет, квасу хочется! Я сбегаю, а?
— А чего ж? — поддержал Горюнец. — Сходи в погреб, там как раз свежий поспел, грушевый. И мне заодно принеси!
Вскоре они оба неспешно тянули из деревянных кружек студеный и кисловато-терпкий квас, настоянный на дикой груше.
— А что до того, будто я мало бит, — вздохнул дядька, возвращаясь к прежнему разговору, — так тебе, Митрасю, лучше, чем ей, на сей счет известно, так что нехай баба уймется.
И в самом деле, кому, как не Митьке, знать, какой дорогой ценой заплатил дядька за свою вновь обретенную волю. Увезли его в дальний край расцветающим богатырем, а домой вернулся измученный, почти смертельно больной человек с погасшим взором и приглушенным, как струна расстроенной скрипки, голосом.
Началось это у него прошлой осенью, такой же промозглой, слякотной порой, в сырой, плохо протопленной казарме, где отсыревали тюфяки и одеяла, а на стенах выступали пятна плесени. Стала овладевать им какая-то непонятная слабость, все чаще, особенно ночами, приходило удушье, иногда саднило в груди и горле. Истерзанный ночными приступами, он с трудом просыпался по утрам, и спавшему рядом товарищу приходилось силой его расталкивать.
В его болезнь долго не верили, считали его симулянтом и часто наказывали, а ему меж тем становилось все хуже…
Когда он потом впервые разделся на глазах у Митьки, мальчик болезненно вскрикнул, увидев его спину, иссеченную страшными кривыми рубцами, оставленными розгами и шпицрутенами. «Ничего, они уже не болят!» — успокоил он тогда мальчишку.
Наконец, начальство увидело, что дело и впрямь серьезное, и больного показали полковому врачу. Мутноглазый, с опухшим желтым лицом штабс-лекарь осмотрел его, послушал дыхание, добросовестно и равнодушно выстучал пальцами худую Янкину грудь, задал ему два-три вопроса и под конец сделал вывод, что больной не выживет, хотя протянуть может без всякого толку и два, и три года.
Ни у кого не было желания с ним возиться, да и накладно показалось: кормить задаром безнадежно больного и потому совершенно бесполезного солдата. И дали ему тогда бессрочный отпуск, отпустили на вольную волюшку, а проще говоря — выбросили на улицу.
Собрал Янка свой узелок, простился с товарищами (хлопали они его по плечу, обнимали, желали доброй дороги, у иных даже выступили слезы), и вышел на улицу. Когда захлопнулась за ним тяжелая дверь, ощутил он какое-то леденящее, смешанное со страхом недоумение, какое испытывает ребенок, оказавшийся один в незнакомом месте. Кругом был чужой город, незнакомые люди. Куда ему было идти, больному, одинокому, оторванному от своих товарищей, далеко заброшенному от родных мест?
Какое-то время он постоял на крыльце, чуть припорошенном сухим скрипучим снежком, пока у него на морозе не онемели ноги. Тогда он медленно сошел по ступеням и отправился бродить по незнакомым улицам. Потрепанный казенный мундир совсем не грел, скоро бедняга весь закоченел и от холода и слабости едва передвигал ноги.
Меж тем смеркалось, город окутывала колючая морозная синева, а кое-где в окнах уже горели мутно-оранжевые огни. Там топились печки, и дрова в них, наверно, потрескивали, и ветер выл в трубах, а по комнатам растекались струи тепла. Все это — другим… А ему остался только сухой мороз да колющие льдинки во всем теле, да равнодушные звезды над головой с их льдисто-голубым светом.
Он хотел было зайти в какой-то подъезд, но тут дорогу ему преградил рослый седоусый швейцар.
— Куда?
— Погреться хотел… — робко ответил солдат.
— Проваливай!
Совсем пропали силы… Кружилась голова, отнимались ноги… Он едва успел прислониться к стене какого-то дома, а то бы и вовсе упал.
И тут же отчего-то вдруг сделалось так хорошо… Кругом рассвело, потеплело, и вот уже вокруг не заснеженная городская улица, а поросшая мягкой травкой и синим барвинком опушка березняка, а он сам прислонился не к холодной каменной стене чужого дома, а к белому и круглому стволу высокой березы, к ее нежной атласной коре, сверкающей на солнце… А прямо перед ним, как живая, встала Кулина; стоит, улыбается ему серыми глазами из-под темных ресниц. Из-под белого головного платка спадают на плечи русые косы в голубых лентах; тонкие, в золотистом загаре, руки застенчиво спрятаны под передник… Не знал он тогда, что уж более года прошло с тех пор, как вынули из ее кос голубые ленты, и не носить уж ей их больше никогда… А холод сквозь наваждение все больше студил тело, туманил голову…
А над городом плыли в синем морозном воздухе перезвоны множества колоколов, сплетаясь и перекликаясь меж собой, глуховато-басовитые и серебристо-высокие, протяжные и часто-звонкие. Это бесчисленные звонницы сзывали народ к вечерне.
И шли мимо к вечерне люди; шли парами, семьями, небольшими группами. Редко кто из них обращал внимание на привалившегося к стене человека. Да и то: глянет кто-нибудь, пожмет плечами и дальше пойдет, а иной еще и выбранится:
— Ишь, надрался! Люди богу молятся, а эти по кабакам водку жрут! И где у них совесть?
Шли мимо и две женщины. Одна из них, увидев замерзающего солдата, повернула к нему.