Юлия Остапенко - Лютый остров
И как спокойно, как тихо она это сказала! Ну ровно ненастье со мной обсудить вздумала, на ломоту в костях пожаловаться. Да только то ненастье не унять, лучом солнечным не развеять... Смотрел я на нее и не знал, что ответить. Не понимал я – чего ко мне пришла? Я тут при чем? А только не смог отказать. Пробормотал: погоди, дескать, чуточку, госпожа, сапоги обую... Вернулся в горницу к Счастливе.
– Что, – спросила та, – к ней тебя зовет?
Я аж на месте крутанулся. И что я там говорил, будто переменилась она за эти полгода? А теперь увидел – вовсе не переменилась! Снова сталь в голосе, презренье гордое на лице, и взгляд ее этот злой и холодный – так вот на неродовском корабле на меня зыркала! И, главное, с чего вдруг?! Чем завинил? Я к ней шагнул было, хотел за руку взять, но она так глянула – ровно ледяной водой окатила. Обронила голосом чужим, далеким:
– Иди, что уж...
И сапоги мои поставила за порог.
Я вниз спустился, ничего уже не понимая, на ходу подпоясывая меч – привык я к нему... Дурман стояла, где оставил, по-прежнему недвижимым камнем. Я увидел, что платок на ней черный – словно уже жалобу приготовила. Сказал я ей:
– Веди.
Сквозь бурю, сквозь град и ветер ярый повела меня кнежинна к своей дочери на смертный одр – и мнилось мне, проклятая Янь-Горыня и туда меня пускать не хотела, все норовила с ног сшибить, наземь кинуть. Да только тут она не смогла меня остановить, как ни тщилась. Когда вошли в кнежьи палаты, я плащ, отяжелевший от воды, на пол скинул, не сбавляя шага. Кнежинна шла впереди. Поднялись по лестнице, она сделала мне знак встать, обождать – молча сделала, как в доме, где покойник лежит. Пошла вперед, тихо дверь приоткрыла, потом прикрыла за собой... Я услышал ее голос. Слов не разбирал, но по тому, как говорила – чуть слышно, ласково, а все одно твердо, – понял, что говорит она с кнежем. Немало времени прошло – и он вышел, тяжко опираясь ей на плечо. Прошел мимо меня, не заметив, лицо у него было серым, как пепел, засаленные волосы свисали на глаза. Дурман мне только кистью руки указала – иди, мол...
Я вошел.
В большой, просторной, в иную погоду светлой горнице на широкой мягкой постели лежала, угасая, кнежевна Ясенка. Я сперва даже взглядом ее не нашел в мехах и подушках – она и без того маленькая была, а так и вовсе истончилась вся, будто тень от нее осталась одна. Я шагнул вперед неуверенно, сам не зная, что делать теперь. А она вдруг рукой шевельнула, и я понял – при памяти она, при памяти и глядит на меня...
Глядит – и так глазами меня жжет, что смотреть больно, будто на яркий свет!
– Лют, – прошептала чуть слышно, так, что я едва разобрал. – Пришел...
Я сел с нею рядом. Ручка ее тоненькая потянулась ко мне, и я ее взял. Чувствовал себя, правду сказать, дурак дураком. Что я тут делаю? Почему отца безутешного от одра дочери отогнал, почто не он тут с ней сидит, почто я?
– Что ж ты, – говорю, – разболелась...
Говорю – а щеки так и горят! Потому что знаю – чушь горожу, но надо ж сказать что-то, не молчать ведь... Она улыбнулась слабо, тень легла на иссохшее, тонкокожее личико.
– То не беда, – сказала, – я давно болела и знала всегда, что умру. И батюшка тоже знал, а все не верил... говорил: вылечу тебя... А я его не разуверяла – что уж, пусть верит. Теперь вот только огорчится.
Я так поразился – враз онемел. Она еще о кнеже думает! Он ее поневолил, привез сюда, может, здесь-то она и стала хворать – тут кто хочешь захворает, я и сам не знаю, как меня ноги носят до сих пор! И, гляди ж, батюшкой зовет, жалеет... Я вдруг понял, что она, девочка эта, еще меньше в чем-то повинна перед Янь-Горыней, чем я. Она ведь отродясь никому никакого зла не то что не сделала – даже не пожелала. Так почто умирает она, а я живой?
Подумал я так – и сжал ее руку. Крепко сжал, не подумал, что больно сделать могу. А она не вздрогнула, только сцепила слабые пальчики в ответ. Я сказал:
– Не дело это... не дело, чтобы ты уходила вот так. Слышишь? Не смей!
Не знаю, что говорил. Где знахарские снадобья не спасли, разве словом поможешь? А только глядел на нее, на лихорадочный румянец, алеющий на щеках, и думал: не должно так быть. Нечестно! Слышишь, Янь-Горыня проклятая, – нечестно, чтобы вот так!
– Что, – спросила Ясенка, а глаза так и горят, так горят, как у Счастливы никогда не горели, – не хочешь ты, чтобы я умирала?
– Не хочу! – ответил я горячо – и не покривил душой ни на вот столечко.
И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
– Любишь?
Тут-то я, дурень, все и понял.
Вон оно как... кто ж подумать мог... да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка... а я отворачивался – что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой – никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда... а любил ли? Нет.
А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал – до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье... Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
– Люблю!
Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался – переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью – почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было – все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились – хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
– Побудь со мной, Лют... не уходи...
– Никуда не уйду, – обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.
* * *Мне потом сказывали – кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти – а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза – скрипнула дверь. Я оглянулся – и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было – саму в пору на погребальный костер класть.
– Уже?.. – спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.
Я ответил:
– Жива. Спит.
Она остолбенела. Но только на миг – потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, – а то ли и впрямь полегчало ей... Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался – то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила – так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.