Урсула Ле Гуин - An die Musik
– Обыкновенный чиновник.
– Чиновник? Какой еще чиновник? Так это что, ваше хобби, а? Вы этим в свободное время развлекаетесь?
– Нет, это… это то, что я…
Отто поднял голову и посмотрел на него: какой-то коротышка в жалком костюме, бледный от волнения, неразговорчивый…
– Я бы хотел кое-что узнать о вас поподробнее, Гайе! В конце концов, вы вторглись ко мне, заявили: «Я пишу музыку», показали мне кое-что – маловато, правда, но очень неплохо. Очень… Да, очень, особенно вот эта песня и ваш Sanctus, впрочем, и Benedictus – тоже настоящая работа. Мне просто не оторваться! Но я и раньше видел неплохие произведения – на бумаге. Вот вы когда-нибудь выступали со своими на публике? Сколько вам лет, кстати?
– Тридцать.
– Что вы еще написали?
– Ничего. Во всяком случае, ничего достаточно крупного…
– К тридцати-то годам? Всего четыре песни и половину реквиема?
– У меня мало времени остается для работы.
– Господи, какая чепуха! Чепуха! Невозможно написать такое, не имея никакой практики. Где вы учились?
– Здесь, в Школе Канторов… до девятнадцати лет.
– У кого? У Бердике, у Чея?
– У Чея и у мадам Везерин.
– Никогда о такой не слышал. И больше вы мне ничего не покажете?
– Остальное хуже или еще не закончено…
– Сколько вам было лет, когда вы написали эту песню?
Гайе колебался:
– По-моему, лет двадцать.
– Десять лет назад! А что вы остальное-то время делали? Скажете «хочу музыку писать», да? Ну так и пишите! Что я еще могу вам посоветовать? Эти вещи хороши, даже очень хороши, а тот пассаж с ревущими тромбонами просто отличный! Дорогой мой, вы безусловно можете писать музыку, но чем я-то могу помочь? Не могу же я опубликовать четыре песни и полреквиема, написанные никому не известным учеником Васласа Чея? Ясно, что нет. Вам, насколько я понимаю, требовалось чье-то одобрение? Что ж, это в моих силах. Я полностью одобряю вашу деятельность. Да, одобряю и призываю вас писать больше музыки, больше. Почему вы ее не пишете?
– Я понимаю, как это мало, – сдавленным голосом проговорил Гайе. Лицо его было искажено, рука елозила по узлу галстука, мяла и терзала его. Он вызывал у Отто одновременно жалость и раздражение.
– Да, крайне мало, но почему бы не написать еще? – спросил Отто, стараясь быть дружелюбным.
Гайе потупился, словно разглядывая клавиши, потом коснулся их рукой; он весь дрожал.
– Видите ли, – начал он, потом вдруг резко отвернулся, сгорбился, спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Отто так и застыл на вертящейся табуретке у фортепиано. Мальчик, о котором никто не вспоминал, все это время смирно просидел на диване, свесив ножки в серых чулках; теперь он соскользнул на пол и бросился к отцу; и, разумеется, тоже захныкал. Он упорно тянул отца за куртку, пытаясь достать его руку, и шептал:
– Папа, не надо, папа, пожалуйста, не надо.
Гайе опустился на колени и одной рукой обнял ребенка:
– Извини, Васли. Не волнуйся, все хорошо… – Но он никак не мог успокоиться, и Отто встал, позвал горничную жены и величественно приказал:
– Возьмите-ка этого молодого человека да угостите его чем-нибудь вкусненьким, пусть порадуется, хорошо?
Горничная, спокойная молодая швейцарка, абсолютно уверенная, что все жители Центральной Европы сумасшедшие, кивнула и, совершенно не обращая внимания на плачущего мужчину, сказала:
– Пойдем-ка со мной, малыш. Как тебя зовут?
Но ребенок продолжал цепляться за отца.
– Ступай с этой госпожой, Васли, – сказал Гайе, и мальчик позволил девушке взять себя за руку и увести.
– Хороший у вас малыш, – сказал Отто. – А теперь, Гайе, присядьте-ка. Бренди? Немножко, а? – Он открыл дверцы бюро, выдвинул какой-то ящик, фыркая и что-то ворча себе под нос, протянул Гайе стакан и снова уселся за стол.
– Я не могу… – начал было совершенно измученный Гайе.
– Да, не можете; и я не могу; что ж, бывает. Возможно, вас это удивляет больше, чем меня. А теперь послушайте, Ладислас Гайе. У меня нет времени заниматься чужими бедами, у меня слишком много собственных забот. Но раз уж мы с вами так далеко зашли, то я бы хотел знать: из-за чего вы сдались?
Гайе покачал головой и ответил по-прежнему покорно; смиренное выражение исчезло у него с лица, лишь пока они занимались его сочинениями. Он вынужден был бросить музыкальное училище, когда умер его отец; теперь ему приходится содержать мать, жену и троих детей, будучи жалким чиновником на заводе, изготовляющем шарикоподшипники и прочие мелкие детали. Там он работает уже одиннадцать лет. Четыре раза в неделю по вечерам он дает уроки игры на фортепиано, и ему разрешают пользоваться классом в Школе Канторов.
Некоторое время Отто молчал; ему просто нечего было сказать в ответ.
– Господь явно позаботился, чтобы ваш жизненный путь был достаточно тернист. Не повезло вам, – заметил он. Гайе не ответил. И действительно, слова «повезло» или «не повезло» не годились для описания той нескончаемой череды несправедливостей, от которых Ладислас Гайе, как и многие другие, страдал так жестоко, зато Отто Эгорин, неизвестно по какой причине, не страдал совершенно. – Почему вы решили прийти ко мне, Гайе?
– Мне это было необходимо. Я знал, что вы, вероятно, скажете: этого мало. Однако, услышав о вашем скором приезде сюда, я поклялся обязательно повидать вас. Я должен был сделать это. Меня, конечно, знают в Школе, но там все слишком заняты с другими учениками; с тех пор как умер Чей, не осталось никого… Мне необходимо было вас увидеть! Не для того чтобы вы меня приободрили – просто очень хотелось увидеть того, кто живет ради музыки, кто организует половину всех концертов в стране, кто символизирует собой…
– Успех, – договорил за него Отто Эгорин. – Да, я понимаю. Я ведь хотел стать композитором. Когда мне было двадцать и я жил в Вене, то вечно ходил к дому Моцарта или к могиле Бетховена. Я взывал к Малеру, к Рихарду Штраусу, ко всем композиторам, которые когда-либо посещали Вену. Я тщательно изучал их путь к успеху – как живых, так и мертвых. Когда-то они написали музыку, которую исполняют до сих пор. Видите ли, уже тогда я понимал: сам я настоящим композитором не являюсь, так что мне нужно ощутить реальность их существования, чтобы жизнь обрела хоть какой-то смысл. Впрочем, вас это не касается. Вам и нужно-то всего лишь напомнить, что музыка существует вечно. Я прав? И что не все на этом белом свете занимаются изготовлением шарикоподшипников.
Гайе кивнул.
– А что, больше некому позаботиться о вашей матери? – вдруг спросил Отто.
– Моя сестра вышла замуж за чеха, они живут в Праге… А она прикована к постели, моя мать то есть…
– Понятно. Да еще имеется жена, у которой нервы не в порядке, детишки, бесконечные счета и этот шарикоподшипниковый завод… Верно? Ну что ж, Гайе, не знаю, что вам и сказать. Видите ли, был на свете Шуберт. Я часто думаю о нем – это вовсе не вы заставили меня о нем вспомнить – и никак не могу понять, для чего господь создал Франца Шуберта? Чтобы искупить чужие грехи? И почему он убил его именно тогда, когда был достигнут уровень его последнего квинтета?.. Но сам-то Шуберт не задумывался, зачем господь его создал. Разумеется, затем, чтобы писать музыку! Du holde Kunst, ich danke dir![4] Невероятно! Маленький, болезненный, безобразный, развалина в очках! Ему так и не довелось услышать, как исполняют его произведения… Du holde Kunst! Как лучше – «о, милосердное Искусство» или «о, возлюбленное Искусство»? Точно искусство способно быть добрым или милосердным! А вы никогда не думали, что надо все это бросить, Гайе? Только не музыку. Все остальное, а?