Юлия Остапенко - Легенда о Людовике
Отношение Людовика к его супруге было достаточно сложным; в добром расположении духа он говорил о ней с кроткой улыбкой, но в гневе одно упоминание о жене лишь усиливало его раздражение.
Бланка вспомнила об этом слишком поздно.
— Я не обсуждал это с вашей матерью, — сухо сказал Людовик. — И не вижу в этом необходимости: не ей принимать подобного рода решения, в котором, впрочем, я уверен, она сполна бы меня поддержала. Ваша строптивость все сильней меня удивляет, Бланка. Вы огорчаете меня тем, что говорите, и тем, как на меня сейчас смотрите. Я руководствуюсь лишь мыслью о вашем благе…
— О ваших монахах вы думаете, о проклятых монахах, день и ночь, и все, а вовсе не о моем благе! — закричала Бланка ему в лицо и, разрыдавшись, выбежала прочь.
Людовик остался стоять, окончательно потрясенный ругательством, сорвавшимся с уст — и чьих! — с уст его собственной дочери, той, которую он, будучи откровенен с самим собой, мог бы назвать любимой.
И лишний раз убедился Людовик в том, сколь развращает детей положение любимых, сколь дурно влияет на их неокрепшие умы, подвластные искусам сатаны.
Он решил дать дочери время опомниться и — он почти не сомневался в этом — одуматься. Он не стал больше беспокоить ее в тот день, однако вечером заметил, что жена его смотрит на него с запрятанной тревогой, в которой проскальзывало смятение. Он подумал, не поговорить ли с нею, но затем отмел эту мысль. Он сказал Бланке правду: не королеве Маргарите было принимать такого рода решения. Она слишком баловала детей и слишком много внимания уделяла земному. Да и монахов, Людовик подозревал, недолюбливала, хоть и пыталась это скрывать.
Людовик вызвал Бланку к себе на следующий день. Та отказалась явиться. Король дважды переспросил запинающегося слугу, который передал этот отказ — в него трудно было проверить. Королям не отказывают; королю Людовику не отказывает никто и никогда, не из-за страха, а потому что король Людовик не попросит дурного. Он послал за ней снова, настойчиво повторяя приказ. Она вновь не явилась.
Когда он пришел к ней сам (подумав невольно, что более строгий отец велел бы страже притащить непокорную девчонку силой), дамы в ее покоях встретили его крайним смятением и вестью, что ее высочество заперлась у себя, и войти к ней никак невозможно, если только не выломать дверь.
Людовик ушел побитый, униженный, глубоко потрясенный поведением дочери, и еще больше — тем, что совершенно не предвидел подобного отклика на свое пожелание.
Бланка просидела у себя взаперти два дня, и, как доносили слуги, все эти два дня прорыдала. От еды она отказывалась и никого не хотела видеть — даже Жана Тристана, который, прознав про беду, прибежал к сестре, но она не впустила его, крича через дверь, что все сговорились против нее, все ей враги, но она просто так не дастся. Ее ярость никак не утихала, и даже не переходила в горе, как это бывает с людьми, которым навязывают нежеланную судьбу. Ибо горе — признак смирения, а Бланка не собиралась смиряться. Она потребовала бумагу и перья; ей не посмели отказать, и она целыми днями что-то писала у себя, куда-то отправляла гонцов, которые уезжали так поспешно, что их не успевали задержать и допросить. Людовик, впрочем, и не отдавал таких приказаний: он никак не мог оправиться от удара и потому не предпринимал пока никаких решительных действий.
Что-то мешало ему обсудить все это прискорбное положение со своим духовником: Людовик сам не понимал, что именно. Он стыдился того, что не сумел управиться с собственной дочерью, и еще больше стыдился страха, который испытал, когда она открыто выступила против него. Ибо это был именно страх: страх неведомого, непознанного, более сильного, чем король и его воля. Людовик не понимал, что было источником этого страха, пока не поговорил с королевой Маргаритой. Верней, он лишь обронил несколько слов о том, что с Бланкой трудно сладить — скорее размышляя вслух, чем делясь своими чувствами с супругой. В ответ Маргарита подняла на него глаза, что делала в последние годы все реже и реже, и сказала, неожиданно отрывисто и почти сухо:
— Разумеется, с ней трудно сладить. Всегда было трудно. Она так похожа на вашу матушку. Порой она меня этим просто пугает.
И тогда Людовик понял.
Его дочь Бланка действительно была копией его собственной матери — и не только лицом. Ее нрав, ее смелость, то, как надменно она вздергивала подбородок даже в детстве, когда ее бранили, то, как не плакала и только кусала губы, поранившись, то, какой она была своенравной, нетерпеливой, умной и самостоятельной, даром что положение женщины делало ее зависимым существом, — все это было в ней от бабки, и все это Людовик, сам не сознавая того, видел в ней, наблюдая, как она играет, бегает и растет. И именно поэтому он любил ее, именно поэтому выделял среди прочих детей: он видел в ней Бланку Кастильскую, свою любимую матушку, с которой когда-то расстался и потерю которой так и не смог пережить до конца.
Людовик обожал свою мать, и никогда не умел справляться с нею. Но это и не требовалось, ибо они всегда жили в мире и согласии. Теперь же между ним и его дочерью не было ни согласия, ни мира. И он не знал, что делать.
Опасаясь, как бы Бланка, в своем невиданном сумасбродстве, не надумала сбежать, Людовик велел запереть ее — так ее добровольное затворничество сменилось принудительным. Выйти из своего заточения она могла лишь тогда, когда согласилась бы спокойно поговорить с отцом и обсудить сложившееся положение. Однако Бланка упорно отказывалась от встречи. Людовику ничего не оставалось, как продолжать держать ее под замком.
Так-то они и встретили светлый праздник Пасхи. И это-то рассказала Жуанвилю королева Маргарита вскоре после его прибытия; а то, чего не знала Маргарита, немного позже добавил сам король, когда перестал сердиться на Жуанвиля за его необдуманные слова насчет смертных грехов и проказы. Рассказав Жуанвилю все, Людовик спросил:
— Ну? И скажите мне, Жан, где же я неправильно или недостойно поступил?
«О, сир! — подумал Жуанвиль. — Вы всегда поступаете правильно и достойно. Но правильно и достойно — не обязательно значит мудро. Бланку — и в монастырь, Бланку, Бланку в монастырь! Кастильянку в монастырь! Может, угодно вам еще будет в монастырь засадить солнце?»
Но вслух он сказал лишь:
— Сир, простите, но я не могу дать вам никакого совета.
Ибо хотя Жан Жуанвиль и был человеком, который мог говорить королю Людовику больше, чем кто бы то ни было, но даже Жан Жуанвиль не мог говорить королю Людовику все. Слишком далеко было от короля Людовика до Жана Жуанвиля, до Бланки, до Маргариты и до всех остальных смертных, кто хотел просто радоваться и жить, и играть в снежки под январским солнцем.