Юлия Остапенко - Легенда о Людовике
Проявлялось все это не только, и даже не столько в его новых законах. Дело было также в том новом образе жизни, который он завел и в котором год от года становился все упорнее, так же, как отбираемые им на Страстной четверг нищие становились все грязнее.
Теперь короля постоянно окружали монахи. Он и в юности их любил: его исповедником был доминиканский монах Жоффруа де Болье, который помог ему и Бланке Кастильской бежать из Реймса во время мятежа баронов и который, как говорили, отказался, когда король хотел подарить ему аббатство, — чем, разумеется, лишь укрепил в Людовике восторженную любовь. С тех пор король питал слабость к монахам — что неудивительно, ведь яркие впечатления ранней юности проникают в самую глубину человеческого сердца. При дворе его всегда жила пара-тройка, а то и добрая дюжина монахов, с которыми он с удовольствием беседовал, молился и слушал службы. До крестового похода это казалось всем — и Жуанвилю тоже — всего лишь безобидной причудой, так же, как стремление Людовика при каждом удобном случае кормить бедняков и работать собственными руками. Однако, вернувшись во Францию из Акры, король буквально с головой погрузился в общение с монахами. Теперь при дворе они ходили просто толпами. В основном это были братья нищенствующих орденов (Людовик питал к ним особую слабость): доминиканцы, францисканцы, кармелиты — в королевском дворе было серым-серо от их ряс и сумрачно даже в самый солнечный день. Король и сам как будто мечтал обрядиться в рясу — он стал одеваться куда скромнее, после возвращения никто ни разу не видел его в пурпуре или в мантии, подбитой горностаевым мехом. Лишь в самых торжественных случаях Людовик соглашался на сюрко, отороченное каракулем, в обычные же дни обходился простой синей коттой. Когда он шел по парижской улице, ни один приезжий никогда не признал бы в нем не то что короля, а хотя бы знатного дворянина: он выглядел как обедневший рыцарь, чьи богатства заключались не в золоте и камнях, а в сердце, в обветренном загорелом челе и в выцветших, запавших глазах, повидавших слишком много.
Он не ограничивался только сдержанностью в одежде, в еде и манерах. Сдержанность легко переходила у него в строгость, строгость — в суровость, а суровость — в безжалостность. Он был таков с другими, а к себе он никогда не бывал добрей, чем к другим. Через несколько лет после возвращения из Палестины, повстречавшись и побеседовав с несколькими святыми людьми — монахами, разумеется, в том числе известным доминиканцем Гуго де Динем, — Людовик принялся практиковать самобичевание. Жуанвиль узнал об этом одним из первых и был настолько потрясен, что выдал себя, сказав вслух: «Сир! Но должна же быть какая-то мера! Вы не монах, вы — король!» «В самом деле, — ответил тот с тяжким вздохом, рассеянно потирая широкой ладонью свое рассеченное плечо. — Я хотел бы быть монахом, но рожден быть королем. Как жаль, что наш мир таков».
В ту весну, когда Жуанвиль возвратился после полугодового отсутствия, король впервые устроил на Пасху крестный ход улицами Парижа с публичным самобичеванием. На Страстную пятницу он шел по камням мостовой от Сен-Дени босиком, во власянице, надетой на голое тело, усердно и неистово хлеща себя по плечам кнутом для погона скота, и лицо его было таким ясным, светлым и умиротворенным, что смотреть на него было еще больней, чем на кровавые полосы, проступавшие на рубахе короля. С ним шло полсотни монахов из аббатства Сен-Дени, а также монахи других аббатств и орденов, пожелавшие разделить покаяние с королем. Епископ Шартрский возглавлял шествие с молитвенником в руках и читал молитву. Люди плакали, глядя на это. Жуанвиль, следовавший в некотором отдалении от шествия, но тоже пешком, смотрел с сухими глазами. Мысли его в это время года всегда были одни и те же, но нынче он думал о том, знает ли Людовик, что даже те, кто еще негодовали на него за недавний жестокий приговор парижанину-богохульнику, теперь простят его, видя, как он бьет себя кнутом по плечам. И еще Жуанвиль думал, что король Людовик не был бы королем Людовиком, если бы не понимал этого и не использовал это. В самом искреннем его порыве всегда была доля расчета и даже театра; и в то же время даже самого рассудочного поступка не мог он совершить, если бы это шло вразрез с его совестью. «И он один такой, — думал Жан Жуанвиль, глядя, как ноги его короля месят густую дорожную пыль. — Он такой один. Господи, и отчего моя лошадь не пала на двадцать лье раньше! Тогда бы я опоздал к Пасхе и мог бы хоть не видеть всего этого».
Он обожал своего короля за то, что его король таков, каков есть, — и в то же время не мог на это смотреть.
Вскоре после Пасхи Людовик спросил его, как бы между прочим:
— Что бы вы предпочли, Жан, — заболеть проказой или впасть в смертный грех?
— Сир, — ответил тот, не колеблясь ни доли мгновения, — я готов совершить хоть дюжину смертных грехов, лишь бы не заболеть проказой!
Он сказал чистую правду, так, как делал всю жизнь, и все же Людовик нахмурился, сильно разгневанный этим ответом.
— Это вы очень зря, — резко проговорил он, и не разговаривал затем с Жуанвилем целую неделю, даром что перед тем они не виделись так долго.
С каждым годом он становился все лучшим королем; с каждым годом он был все ближе к святости; с каждым годом жить с ним бок о бок и быть его другом становилось все тяжелей. Но Людовик нес свой крест безропотно, что ж Жуанвилю было роптать из-за своего?
За двадцать пять лет брака король Людовик и королева Маргарита зачали одиннадцать детей. Пятеро из них родились до отбытия в святую землю, четверо — за шесть лет, проведенные в Акре, и, наконец, двое младших, Робер и Агнесса, появились на свет совсем недавно. Эти двое были еще совсем малыши — Роберу было восемь, Агнессе четыре — и бегали по дворцу и дворцовому парку, смеясь, резвясь и играя, словно самые обычные дети. Двое старших, Изабелла и Филипп, были взрослые женщина и мужчина. Филипп женился на принцессе Арагонской, а Изабелла уже два года как стала женой Тибо Шампанского — сына того самого Тибо, который столь много сделал для Людовика в начале его правления и был так близок с королевой-матерью.
Средние дети — те, кто не покинули еще отчий дом, но уже вышли из беззаботного и безответственного младенчества, — вот кто сполна ощущал на себе отцовскую любовь и внимание Людовика Святого.
Доброму христианину положено быть добрым отцом. Доброму монарху положено быть добрым отцом вдвойне, ибо из его детей вырастают новые монархи, и судьбы грядущих поколений зависят от того, насколько хорошо этих новых монархов воспитывали отцы. Людовик относился к своей обязанности родителя столь же добросовестно, как и к своим обязанностям короля и христианина; и точно так же, случалось, не знал в своем усердии меры. Лет до десяти собственные дети мало интересовали его: он доверял своей супруге, королеве Маргарите, в том, что касалось их светского воспитания, и, сказать по правде, мало интересовался тем, каким образом оно протекает. Но когда дети его, как ему казалось, «немного подрастали», он проявлял большее участие к их дальнейшему обучению: находил им учителей, которых считал достойнейшими из достойных, — в основном это были святые отцы и братья; следил, чтобы дети его не предавались праздности, которая была неизбежным следствием их высокого положения; примером своим показывал скромность и презрение к роскоши; а также, само собой, внушал чувство долга, в соответствии с которым им предстоит прожить свою жизнь. Словом, он делал все, что только и должен делать хороший отец, заботящийся о спасении душ своих чад и о превращении их в достойных, праведных и честных людей. Единственное, чего, быть может, недодавал Людовик своему многочисленному потомству, — это отцовской ласки, нежности и теплоты. Но, в самом деле, невозможно ведь быть безупречным, не так ли? Людовик вовсе не считал, что способен на это, хотя, надо отдать ему должное, очень старался быть таковым.