Юлия Остапенко - Легенда о Людовике
— Договорились, друг мой Жан. Но идемте, поговорим немного. Я с ними с обедни, — извиняющимся тоном добавил он, кивая на нищих так, словно Жуанвиль его упрекал в небрежении к своим высоким гостям. — Могу отлучиться на четверть часа. Угощайтесь и отдыхайте, друзья мои, я скоро вернусь, — с нежностью сказал Людовик, а потом увел Жуанвиля со двора, к вящему облегчению последнего.
— Ну что там у вас в Шампани, Жан? Вы уладили то дело с наследством вашей жены? Разобрались с налогом на торговлю вином? Урезонили ваших мельников?
— Да, да, сир, все сделано, все решено.
— Ну и слава Богу, а то я уж боялся, что зря отпустил вас от себя на такой долгий срок. Подумать только, целых полгода! Вы могли бы в святую землю съездить и вернуться, не то что в Шампань.
Голос Людовика звучал почти обиженно, даром что весело — и Жуанвиль упивался этой веселостью, этим светом в глазах своего короля, которого — и короля, и света — не видел уже так давно. Дела в самом деле вынудили его покинуть Париж на шесть с половиной месяцев, и теперь, сидя рядом со своим монархом, слушая его звучный, глубокий голос, чувствуя тепло его присутствия, Жуанвиль не понимал, как продержался вдали от него так долго.
— Ваше величество и сами были сильно заняты в это время, — осторожно проговорил Жуанвиль, подумав, что раз уж Людовик в добром расположении духа, то сейчас самое лучшее время заговорить о том, что занимало и тревожило Жуанвиля всю дорогу до Парижа. — Я слыхал, что вы, сир, теперь тратите свое личное время не только на суды, но и на приведение приговора в исполнение…
Людовик взглянул на него странным взглядом, который Жуанвиль в последние годы замечал за ним все чаще и чаще: прямым, но непроницаемым, чужим, но проникающим в самое нутро. Так он часто смотрел, когда Жуанвиль задавал ему какой-то вопрос о вере и Боге, на который Людовик не мог внятно ответить, ибо для него ответ был слишком очевиден, а для Жуанвиля — слишком неопределен.
— А, — только и сказал король. — Я полагаю, вы говорите о деле того парижанина, богохульника, которого я повелел заклеймить.
— Которого вы сами заклеймили, — тихо уточнил Жуанвиль. Так значит, это была правда. Он надеялся, что это лишь преувеличенная сплетня — по дороге из Парижа до Шампани муха, бывает, оборачивается быком. Но не на этот раз…
— Так что же, — спокойно сказал Людовик. — Вам прекрасно известно мое отношение к сквернословию, Жан. Особенно — к богохульству. Я издал несколько указов в последнее время, где недвусмысленно объявил кару за это злодеяние: клеймо на лоб и вырванные ноздри, в случае особо тяжкого богохульства. Я счастлив, что вас не было здесь во время этого суда, ибо даже если мне суждено будет отправиться в ад, и там я, вероятно, не услышу таких проклятий, какими сыпал этот отъявленный грешник. Он не раскаивался в содеянном и упорствовал в своем преступлении. Он был покаран.
— Вами, — сказал Жуанвиль. — Вы… вы сами привели приговор в исполнение, сир? В самом деле сами?
— Имею ли я право выносить приговор, которого совесть или слабость не позволили бы мне привести в исполнение самому? — ответил Людовик вопросом на вопрос, и ответ прозвучал так сухо, что Жуанвиль замолчал. Это была одна из тем, которые он за многие годы дружбы с Людовиком научился обходить стороной, ибо так было лучше для всех. Однако он был неприятно поражен, еще больше, чем при виде сцены с нищими во дворе аббатства. Он замечал — и все замечали, — что с годами Людовик становится все строже, все нетерпимее к греху, все суровее к грешникам — и к себе самому в качестве оного. Но Жуанвиль смутно чувствовал, что даже у праведной суровости есть некая грань, преступать которую нельзя. А почему нельзя и отчего нельзя — он не знал, и не мог объяснить королю. И это было хуже всего.
— В народе не одобряют этот мой шаг, — сказал вдруг Людовик довольно спокойным тоном. Жуанвиль по привычке бросил быстрый взгляд на его руки. Король не сцепил вместе пальцы, значит, и в самом деле спокоен, а не пытается казаться таковым. — Жан, вы проехали через множество городов в последние дни. Что вы слышали? Меня хулят?
— О, что вы, сир! — торопливо сказал Жуанвиль, зная, как болезненно Людовик относится к подобным вещам. Странно: чем ниже было происхождение и сословное положение осуждавших его, тем сильнее он переживал. Мнение Папы Римского для него значило не столь много, сколь мнение нищего, которому он сегодня омывал ноги. — Что вы, напротив! Я слыхал, как вас восхваляли за ордонанс, выпущенный месяц назад, — в защиту единой монеты и судебного права женщин… Вас благодарили.
Людовик покачал головой.
— Я надеюсь получить от Господа больше хвалы за то необходимое деяние, из-за которого люди меня хулят, чем за то очевидное благо для всех, из-за которого меня теперь любят.
После этих слов короля оба они какое-то время молчали. Потом Людовик взглянул на Жуанвиля снова тем странным взглядом, непостижимым, но одновременно смущенным, словно просил прощения у него за то, что не может объяснить лучше. И поднялся.
— Мне пора возвращаться к моим гостям, Жуанвиль. Проводите меня? А после вместе поедем к вечерне. Мне будет приятно, если вы будете рядом.
И Жуанвиль кивнул, подчиняясь. Он никогда не просил своего короля ни о чем, но в его собственных просьбах совсем был лишен воли ему отказывать. Они вновь возвратились во двор аббатства, и Жуанвиль, стоя в тени, смотрел, как король приглашает следующего нищего в кресло для омовения ног.
Упомянутый указ, за который действительно в народе короля хвалили и благодарили, был не единственной переменой, постигшей Францию за десять лет, что минули со времен неудавшегося крестового похода. Объехав с ревизией — сперва инкогнито, а затем вполне явно, сперва лично, а затем с помощью множества уполномоченных гонцов — большую часть своих владений, Людовик закатал рукава и взялся исправлять то, что натворил своим долгим отсутствием. «Я понял, — сказал он тогда Жуанвилю, — понял, Жан, в чем была моя ошибка. Поражением в войне против неверных Господь пожелал указать мне, что я не смею надеяться принести слово Его на святую землю, покуда не наведу порядок в собственной земле. Я замахнулся чересчур высоко. Я на небо глядел, а мне на землю надо было глядеть внимательней. Так-то, Жан».
Впрочем, «глядел на землю» Людовик в собственном, сугубо своеобразном понимании. И приземленного в этом взгляде было не больше, чем в литургии.
Он запретил азартные игры. Он изгонял публичных женщин из городов. Он запрещал горожанам ходить в бордели и даже в таверны, особым указом присудив, что лишь проезжие имеют на это право, — и доходы трактирщиков резко упали, что вызвало стон недовольства среди тех, кто зарабатывал этим промыслом, но было весьма одобрено женами, чьи мужья стали усердней работать в поле и чаще ночевать дома. Он отменил ордалии и ввел «сорок дней короля» — отныне никакая междоусобица не могла начаться без объявления войны, и от объявления до первой битвы должно было минуть сорок дней, в течение которых слабая сторона могла попросить заступничества в королевском суде. Людовик также ужесточил требования к королевским чиновникам, которым отныне запрещалось принимать подарки дороже десяти су, и их женам, и детям их также запрещалось принимать подарки от просителей; и они не имели более права сажать в тюрьму за долги; и они не могли больше мешать своевременной перевозке и продаже зерна, что прежде приводило к их незаконному обогащению и к голоду среди крестьян; они не могли также торговать своими чинами и незаконно отнимать у простолюдинов лошадей. И много, много других законов такого же рода издал Людовик в эти десять лет, и строгость, даже суровость (чего хоть стоило клеймение за богохульство!), соединялась в них с дальновидной и рассудительной добротой, не позволяющей сильным обирать и уничтожать слабых. Он был и строг, и милостив, и добр, и безжалостен — все в одно и то же время; и это всегда было в нем, но теперь, когда, по возвращении из святой земли, он вполне сознавал свою цель и шел к ней, не видя преград, соединение в одном человеке столь непохожих качеств выделялось особенно сильно.