Валентин Маслюков - Любовь
— Мы таскали ушат с тобой? — проговорил он тихо, словно опасаясь спугнуть новое, светло поднимающееся в нем чувство. — Это была ты? Это ты?
Золотинка не могла говорить. Только кивнула.
— Ты… — повторил Юлий размягченным голосом. — А потом, на скале, над Белой? Потом, в Каменце?.. Помнишь, что я сказал тебе на скале?
Золотинка опять кивнула, хватая зубами губы.
— Что бесполезно… бесполезно лгать на краю бездны. Что перед этими вечными далями наша бескрылая ложь и наша самодовольная, ограниченная правда? Я это запомнила.
— И ты поцеловала…
— …Камень.
— А когда ты ушла… я тоже поцеловал.
— Я слышала шум обвала или лавины.
— Я бросил тот камень в пропасть.
— А я…
— Ты, — молвил он, невесомо коснувшись кончиками пальцев ее запачканного песком колена, отчего Золотинка сбилась и ничего уже не смогла произнести, кроме коротенького, похожего на всхлип:
— Я.
— Ты.
— Я.
— Боже! Да ведь я же тебя люблю, — проговорил, прошептал он, словно удивленный, словно сраженный этой нечаянностью. — Здравствуй, Золотинка.
Она кивнула и опустила голову, но не так быстро, чтобы он не заметил слезы. Не возможно было ничего говорить. Они молчали так долго, что трудно было теперь подыскать слово.
— Что у тебя с голосом? — глухо сказала она наконец, не открывая лица.
— Ай! — отмахнулся он с преувеличенной живостью. — Скоморохи смазали глотку какой-то дрянью. — Обещали, к ночи пройдет. Дерет ужасно, дрянь.
Они сидели на горячем сухом песке, не замечая жаркой одури дня.
— Золотинка, — позвал потом Юлий.
— Да.
— Я все равно не понимаю.
— Я тоже. — Она подняла ясные умытые слезами глаза.
— А почему у тебя волосы белые?
— Поседела, — сказала она с печальной усмешкой. — Мы прожили целую жизнь, Юлька. Порознь. Может, я бы не поседела, если бы мы шли с тобой вместе.
— Моя вина, — молвил он тихо. — Я очень любил тебя… — И удивился тому, что сказал, этой чудовищной несуразице. — Я люблю тебя! — вскинул он взгляд. — Боже мой, я всегда любил тебя! Как можно было этого не понимать?! Да, да… всегда! А когда не любил, когда не знал тебя, когда и ведать не ведал про маленькую девочку из Колобжега, что лопочет «суй лялю!» — тогда и не жил. Когда любил — то жил. Я любил тебя и тогда, когда любил…
Трудно было ему говорить об оборотне, не находил слов. Золотинка кивала часто и поспешно, чтобы он не договаривал до конца, не мучился. Но он считал нужным закончить.
— И когда я любил ее, то любил тебя. Всегда я любил тебя, всегда. Потому-то сразу тебя узнал. Узнал любовь, которую было уж потерял… Я узнал ее сразу, как увидел. — Он запнулся. — А ты? — шепнули губы.
— Да… — шевельнулись в ответ губы.
И они опять замолчали, замолчали от полноты чувств, от невозможности пережить и постичь все, что нахлынуло на них разом.
— А ты? — начал он. — Ты много пережила за эти годы?.. Много.
— Не так много как ты.
Он удивился.
Она пояснила:
— Полгода я была в камне, без чувств. Я меньше тебя жила — на полгода.
— Как странно, — сказал он, подумав. — Я совсем не знаю тебя.
— И я.
— Но я люблю тебя. И всегда любил.
— И я, — прошептала она эхом. Слабое, нежное эхо, от которого изнемогает сердце.
— Послушай! — спохватился он вдруг. — Но это правда? А кто запустил искрень? Сорокон и все это…
— Я.
— Ты запустила искрень? И сейчас… можешь, когда захочешь?
— Ну да, — отозвалась она с некоторым недоумением. Почти оскорбленная, почти обиженная. Казалось, она отодвинулась. Словно все было кончено между ними от одного неловкого, лишнего, совсем не нужного вопроса, которым нельзя задаваться у ленивой морской волны в томных лучах солнца.
— И ты меня любишь? — спросил он так же резко и требовательно.
— Люблю, — шепнула она, дрогнув.
— А за что?
Тут только она поняла, что спрашивал, что имел он в виду, когда некстати помянул искрень и Сорокон. Через мгновение в глазах ее показались слезы. И она сказала, улыбаясь:
— Да я потому и запустила искрень… что люблю.
И она позволила себе. Она позволила себе радость: гибкими длинными пальцами обвела взъерошенные кудри, убрала их с грязного лба, с такой бережной негой коснулась, что от этой ласки пронизала ее саму дрожь, невольная и неодолимая. В глазах заблистали слезы… и опять заиграло солнце.
— Нужно умыться, — заметила Золотинка, отстраняясь. — Я посмотрю твои ссадины и ушибы.
Пустяки, возразил Юлий, принимаясь отнекиваться с неожиданным даже упорством. Обескураженная сопротивлением, Золотинка не остановилась перед необходимостью заглянуть Юлию в душу, все равно нужно было приоткрыть внутреннее око, чтобы обследовать раны.
…Там было сознание неравенства отношений, подспудная боязнь зависимости от бесконечных волшебных благодеяний. Она поняла и это: некий трудный, ненужный и недостойный счет, которого не должно быть между близкими: кто больше дал и больше получил. Ощущая себя в долгу, в неоплатном долгу — может статься, с каменецкого еще излечения — Юлий постоянно помнил, что попал в положение облагодетельствованной стороны, на женскую часть, как понимал он это в соответствии со своими тарабарскими воззрениями. Различая Золотинку и Лжезолотинку все равно умом, а не чувством, он считал за собой долг, который не прибавлял, между прочим, любви. И только что спасенный, свалившись с кручи в нежные объятия той, за ком мгновение назад не признавал и права на жизнь, оказался он в положении невероятном и унизительном и поэтому дергался, испытывая мальчишеское побуждение отречься от всех своих телесных недугов, чтобы… Он и сам не знал для чего.
Наверное, он страдал бы еще больше, когда бы сообразил, как легко и ясно читала Золотинка в его душе этот мальчишеский бред.
Стыдно ей стало и смешно. Стыдно, оттого что Юлий был прав, опасаясь неравенства, опасаясь как раз того, что Золотинка и делала: лазила ему в душу безнаказанным волшебством. Смешно… потому что она любила.
— Ну, помыться-то все равно придется, — сказала она, улыбаясь.
Все ж таки он немало разбился, это обнаружилось, когда двинулся к морю затрудненной, ковыляющей походкой.
— А ты? — спросил он, скидывая с себя лохмотья у самой черты прибоя.
— Я там, — смутилась Золотинка, и тотчас, не дожидаясь насмешливого или, может, укоризненного взгляда, отвернулась и побежала мокрым твердым песком, где катилась пена, за камни. Она разделась спиной к Юлию, убедившись, что он и так вряд ли мог видеть что-нибудь, кроме плеч, и торопливо опустилась в волну.