Юлия Остапенко - Лютый остров
Так и повелось: приходили за мной стражники, вели к воеводе, он оковы размыкал и велел драться. Понемногу стал учить: как ногу ставить, как рукоять держать, как бить... Я сперва мимо ушей пропускал – мне бы только злость выпустить, что уж там! – а потом прислушался. И стало у меня вроде как получаться что-то. Молодцы, тренировавшиеся на подворье, уже не смеялись, да и Среблян теперь позже меня останавливал. «Нога моя, – говорил, – все лучше день ото дня, уже могу тебя подольше выдержать, зверя дикого». Так говорил, а глаза прищуренные будто насмехались надо мною. Не мог я вынести этой насмешки, все забывал, кидался на него – а он меня наземь... обидно было больше, чем больно.
Вот так шли дни, за ними недели, уже осень спустилась на остров Салхан, похолодали ночи – а я все не мог его оцарапать. И так, и этак – не удавалось. И каждый раз снова надевали на меня оковы и уводили в мою темницу – теперь уже только на ночь, ибо рубился я с кнежем от зари до зари, даже и дивился, неужто нет у него других дел. Я иногда спрашивал его, что сталось с моими устьевцами. Чуть было не напомнил, что он мне о них обещал, – а потом подумал: зачем? Бесчестному про честное слово не напомнишь, не пристыдишь, а честному и напоминать не надо. Кнеж сказал, живы они все. Я, правда, только про детей спросил, а что стало со взрослыми – о том и не спрашивал. Как выдавалось время – сидел у оконца, все высматривал, думал, может, кто из мелкоты мимо пробежит. Один раз увидал Дарко Ольховича. Тот знал, видать, где меня держат, прокрасться хотел – но один из неродов заметил его, палкой отогнал. Он испуганно убежал и не приходил больше. Ну да что – я ж знал, что не любили меня в селе... Попытался, и то спасибо.
Кормили меня, как прежде, исправно, ночами я спал как убитый. Про побег пока всерьез не думал: прежде прочего следовало от цепей избавиться, а для того надо кнежа в бою одолеть... и чуял я, что скоро смогу. Мышцы мои за прошедшее время отвердели, окрепли – и оковы казались чуть полегче, чем прежде, спать не мешали, я их и не ощущал почти – привык, что ли... тьфу, зараза. Сам ведь клялся, что не привыкну, – а тут к такому... да что там, должно быть, пес тоже привыкает к цепи, посидев на ней достаточно времени. Вот только я не пес. Не от пса меня мамка моя, неродами погубленная, прижила. От волка – то возможно. А волку не привыкнуть к конуре, сколько ни держи.
Потом вдруг настала неделя, когда перестали за мной приходить. Я испугался – а ну как надоело воеводе со мной баловаться? Да и с чего я вообще взял, что не шутки он со мной шутил? Но тут вспомнилось, как он рассказывал мне о проклятии далгантов, как в сторону смотрел, каким тусклым был его голос и взгляд, и даже серебряные волосы, мнилось, поблекли... нет, не может быть, чтобы врал. Верил я ему почему-то. Ненавидел люто, а верил.
Потом все объяснилось. У стражников я вызнал, что кнежья дочка занемогла, и он от постели ее не отходит. Дочка, вон оно как... небось тоже похищенная из-за моря, от любимых родителей. Жалко мне ее было, а если подумать крепко, то и кнежа жалко – самую малость. Помрет девка, будет ему наука – силком счастливой семьи не добудешь.
В эти дни я больше прежнего тосковал – и ужасно удивился, когда ко мне пришел Хрум. Тот самый нерод, что якшался с убийцей моей матери, тот, кто веревкой меня связал и на вражий корабль поволок. Проведать пришел. Принес гостинец – сладкого пирога и малый горшочек меда. Говорил ласково и смотрел совсем без злости, как и почти все нероды смотрели – на меня и на других детей. Да уж не мыслил ли он прежде меня в дом свой взять, сыном назвать?! Потому так приуныл, когда кнеж меня себе потребовал, игрушку новую пожелал. Смотрел я на этого Хрума и не знал, что ему сказать и что сделать. Вроде и смертный враг, а не было во мне на него злости. Может, от того, что я помнил, как он на тело моей матери смотрел тогда, во дворе моем, – растерянно смотрел, грустно... он бы не убил ее, если в она на его пути встала. Это я знал.
Вот Могута – тот бы убил без разговора, а этот – нет.
Поэтому не стал я Хрума ни мечом колоть, ни цепью душить. Взял гостинец и даже спасибо сказал. Гордо так.
Хрум уже уходить собрался, как вдруг промолвил:
– Ты господину нашему Сребляну по нраву пришелся. Не со всяким он так, как с тобой... Ты не перечь ему. Все одно лучшей доли, чем в его дружине, тебе не видать. А девки дружинников всюду любят, что на доброй земле, что здесь. Да не так уж и плохо тут... ты увидишь потом.
Я ничего не ответил, и он ушел. А мне из всего им сказанного в голове одно засело – «там, на доброй земле...». Добрая земля за морем осталась. А эта земля была зла, люта...
В самый, может быть, раз для меня.
* * *Дочка кнежья поправилась. Уж молитвами ли его или стараниями знахарей, того я не ведаю. Среблян на радостях затеял пир – да какой! У нас в Устьеве тоже, случалось, бражничали, в основном на свадьбах – всем селом собирались, вместе на зверя шли, вместе ели потом. Не знаю, водился ли зверь в здешних лесах, да и были ли тут леса – с моря я только скалы видел, – или угощенье воеводино было, как и все его добро, награбленным. А только пиршество он готовил и впрямь знатное. Челядь с ног так и сбивалась, носясь по двору, птица кричала, чуя последние свои денечки, овец на бойню целое стадо загнали, а из кухонь пар валил – коромыслом! Бабы из сундуков одежи ладные повынимали, мужчины до блеска начищали кольчуги – каждый спешил покрасоваться, воеводин взор ублажить, дочку его потешить. Кажется, весь город был зван на тот пир; ни одна палата столько народу бы не вместила, потому накрыли столы прямо в подворье кнежего дома, перед моим окошком.
Обо мне в эти дни, ясное дело, все позабыли и кормили даже через раз, но это-то не беда – дома я и не так голодал. Только скучно было, и стоял я целыми днями, с ногами на скамью забравшись, смотрел в окно, как готовится неродовская забава. Когда вечер подоспел, когда стали слуги яства носить и народ со всего Салхан-града к кнежу потянулся – только тут я со скамьи слез, лег на кровать и повернулся к стене лицом. Вот уж больше заботы нет – глядеть, как изверги напиваться-наедаться станут...
Заскрипел засов – я аж подкинулся. Никак самого воеводу ждал – но воеводе, конечно, было недосуг. Прислал стражника, передал, что на пир зовет. Пойти, что ли?.. А чего бы и не пойти? Все равно, откажусь – силком потащат. Почто срамиться?
Снизошел я. Кивнул. Любопытно было: снимут оковы, нет?.. Не сняли. Ну да и ладно, не привыкать. Меч велели оставить; оно и верно, где это видано – с мечом да на кнежий пир?
Шел я, голову высоко подняв, задорно насвистывал. Стражи мои помалкивали, не бранились и в спину не толкали. И то ладно. Привели, посадили с краю стола, близ ворот, где самые последние люди из званых разместились. Я сразу увидел, что был за воеводиным столом единственным пленником – никто больше в оковах не сидел. Одни на меня глядели с любопытством, иные, напротив, отворачивались. Ага, понял я, сами, видать, недавно попали на Салхан, а смирились уже – как же я им глаза-то колю... Бабы были тоже. Красивые бабы – ну, оно и понятно, других нероды воровать не станут. Попадались, правда, и седые старухи, хотя и мало, и сидели они близко к кнежему месту – в почете они тут жили. Сам Среблян сидел в головном столе. Рядом с ним была немолодая, но очень красивая женщина – как я потом узнал, кнежинна, по-ихнему – госпожа; глаза у ней были черные и тоскливые, как студеная зимняя ночь, и имя она носила странное – Дурман. Дочка их, худой бледный воробышек, отощавшая и побелевшая еще более после болезни, откликалась на имя Ясенка – и ей оно вовсе не подходило. Отец часто к ней наклонялся, шутил, веселил, смотрел ласково, а она, видать, слаба была еще, улыбалась вымученно, через силу, голову русую на плечо ему клонила. Устала – это да, а что ненавидит в глубине души и ждет случая, чтобы шпильку острую нелюду-отчиму в шею воткнуть, – на то похоже не было. Тоже все забыла... И вдруг страх меня взял, жгучий страх: неужто и я забуду? Сейчас креплюсь, хорохорюсь... А годы минут – как тогда? Но нет... всплыло тут само собою мамкино лицо с застывшим взглядом. Нет, вовек мне его, лица этого, не забыть. Ох, дайте только сбросить оковы!..