Алексей Козлачков - Запах искусственной свежести
Девушки у него не было, никто не согласился ему даже писать. “Подходил я к одной Тамаре из нашего училища, на маляра-штукатура училась, – бесстрастно повествовал Муха, – на танцах два раза танцевали вместе, а на третий она мне отказала, не пригласилась уже. Тогда я на следующий день к ней подошел, была не была думаю, будешь мне писать, говорю, я в армию иду? И подарок ей даю – банку кофе растворимого, матери один раз на юбилей завода как передовику производства дали. Сто лет уже назад, все в комоде стояла, и чулки капроновые даю, которые тоже матери коллектив производственный подарил в складчину, а она говорит, ну что я буду их носить, не невеста чай, у тебя девушка-то есть, возьми для нее… Я ей и принес. Она, видать, обрадовалась очень, никто ей таких подарков не дарил, дело ясное, чулки особенно щупает, рот от удовольствия закрыть не может, насмехается. И говорит, что писать, мол, будет конечно, только не часто, потому что пока еще ошибок много делает, и хозяйство на ней крупное, малые висят, коровы мычат. Это точно, у нее братьев и сестер еще кроме нее было человек пять или даже семь. Не помню точно. А хозяйство у нас там на поселке у каждого было: свиньи-то и куры почти у всех, а у кого даже и корова. Я рад был очень, после того как банку с чулками взяла, хорошо, думаю, что в армию иду, а то бы мне мать ни чулков не дала, ни кофе… А так – какая благодать, думаю – такая деваха путевая, Тамара, будет мне письма писать, хоть и не часто. На ошибки, говорю, мне очень даже наплевать, я их даже не замечу, ты только пиши, говорю, Тамара, да… Да, говорит, конечно. А через два дня она приходит грустная и протягивает мне назад чулки эти, извиняйте, говорит, я лучше, наверное, Толяну писать буду, он тоже по весне в армию идет. У меня с ним лучше получается. И ушла совсем, с тех пор я ее, Тамару, и не видел. Не знаю, Толяну этому она пишет? Он за ней увивался. Наверное, я думаю, чулки эти ей велики оказались, ведь дарили-то моей матери, а мать-то куда попросторней будет. А кофе, значит, ей понравилось, себе оставила. Я вот все думаю, а чего ей интересно Толян-то такого подарил, что даже и чулки вернула, хоть, может, и велики были, ну продала бы? Толян-то, он такой жмот, что и бычка потухшего не допросишься. А может, тащ лейтенант, она действительно, как это… ну к нему, это… приторчалась, что уж ей даже чулки не нужны стали… словом, может, у них любовь… такое же тоже бывает, а?”
Выздоровел я раньше Мухи и сразу полетел домой в короткий отпуск по ранению. Его тоже отпустили в отпуск, только чуть позже. Ранение у него было такое, что мог бы им легко воспользоваться и дослужить где-нибудь в тыловых или учебных частях, не возвращаться больше в батальон. Тем более что его представили к награде за спасение офицера, остаток службы был бы просто санаторием: выступай на комсомольских собраниях, учи молодое пополнение тому, как воодушевленные решениями исторического 26-го съезда КПСС и его октябрьского пленума, воины-десантники пошли в бой и разметали врагов апрельской революции в пух и прах. Из него бы сделали передвижную ленинскую комнату со всеми вытекающими из этого радостями жизни: пайком, сытостью, спокойствием и благодарственными письменами на родину; и так бы могло продолжаться до самой пенсии, уже на родине. Я уж думал, что он так и поступит, и искренне желал ему этого. Но однажды по весне, когда жара становилась уже нестерпимой, мы увидели среди прибывшего молодого пополнения сияющего Муху, выпрыгнувшего вместе с ними из вертолета, прилетевшего из Кабула. Муха был чист, в хорошо прилаженной форме, это уже был не тот вахлак-первогодок во всем обвисшем; на нем не было обычных солдатских значков, но зато на груди его одиноко поблескивала медаль “За Отвагу”. Это было уже степенство и достоинство зрелого воина. Как и его предшественник Дважды Два, Муха сам напросился обратно в батальон, начальство охотно шло в таких случаях навстречу.
Ранение и награда позволили Мухе стать самим собой. В нем уже не было пришибленности молодого солдата, он стал первым среди своего призыва, а дембеля старались его не задевать. Сам же он и в дедах – чуть позже – не задавался, служил спокойно и, кажется, даже с удовольствием, без устали натягивая нелегкую солдатскую лямку.
7.
Своей гауптвахты в отдельно стоящем посреди пустыни батальоне не было, и поэтому тяжко провинившихся сажали в обычную яму. Не на гарнизонную же гауптвахту везти в Кабул, как было положено по уставу. Там, может, тоже не санаторий, но туда покуда довезут, потом обратно повезут на перекладных вертолетах – и так к трем суткам ареста добавится еще неделя отдыха в пути. А на такой большой срок из батальона при постоянной нехватке людей ни солдата, ни офицера никто не отпустит, – себе дороже. Да и арест в этом случае оборачивался скорей отпуском от войны. Чтобы сделать жизнь солдата еще хуже, чем была, его необязательно везти так далеко, поэтому сажали в яму прямо здесь, в батальоне, никуда не вывозя.
Откуда завелся в батальоне обычай сажать провинившихся в яму, никто не помнил, но своя яма была в каждой роте. К ней прибегали только в крайности, ведь всегда есть чего солдата лишить в целях наказания и без губы – еды, сна, воды, отдыха или всего этого одновременно, но рано или поздно каждый командир пользовался и губой. В военной службе много принуждения, а иногда и крайнего принуждения. У нас не устраивалось даже и общей батальонной губы, поскольку арестованных кто-то должен был охранять, а лишних людей для этого просто не было в отдельном батальоне, где в каждый момент времени спит, в лучшем случае, только треть батальона, а то и меньше; другие же либо охраняют спящих, либо где-то в горах на задании. Так что если уж какой-то командир подразделения решался посадить своего бойца за тяжкое нарушение дисциплины, то должен был сам его и охранять, своими измученными солдатами, отвлекая их от сна и отдыха, что делало этот вид наказания еще неприятней для провинившегося.
Наказание было очень жестоким, и в батарее капитана Денисова на моей памяти был только один солдат, который сидел в этой самодельной губе до Мухина, это был дезертир. Он и вырыл эту яму. Изначально же губа была просто кругом, начерченным Денисовым на земле, точнее сказать, на каменистом грунте пустыни. Арестованный должен был его долбить и углублять при помощи лома и лопаты все светлое время суток – все по уставу, и даже трехразовое питание при этом полагалось. Ночью спал, если мог. Тяжесть наказания заключалась даже не в этой долбежке ломом и лопатой, а в немилосердном афганском солнце, – и в невозможности от него укрыться. Оно начинало жечь через час-другой после рассвета и заканчивало, только когда закатывалось за горизонт, – и сразу наступала ночная прохлада или даже холод. Зной был главным испытанием и в бою, и на отдыхе, а если ты сидел в яме, работая на открытом солнце весь день с ограниченным количеством воды (арестованному полагалась только полуторалитровая фляга в день), то трехдневное пребывание в этой яме превращалось в настоящую пытку. Такая фляга для летней жары афганской пустыни была просто наперстком. После трех суток отсидки – максимума, который мог назначить ротный командир – из ямы доставали “кости негра”, как шутили в батальоне. Заключенный, похудевший на десяток килограммов, был едва жив, с провалившимися сумасшедшими глазами, с черным спекшимся языком.