Туллио Аволедо - Корни небес
— Кьяра давно уже подавала признаки усталости. Быть может, последнее… жертвоприношение… которое мы сделали, чтобы устроить вам вчерашний банкет…
— Молчи! — приказывает ей офицер.
Она бросает на меня странный взгляд. Недоверчивый, оценивающий.
— Даже если это так, — гремит Дюран, на мгновение тоже заглянув мне в глаза, но сразу отведя взгляд, — почему она так вдруг сошла с ума?! Почему именно сейчас?!
Одна относительно молодая, хоть и отмеченная усталостью и недоеданием женщина смущенно, как школьница, поднимает руку.
— Кьяра… покаялась. Она говорила, что все мы должны совершить покаяние.
— Покаяние… — повторяет Дюран. Затем снова смотрит мне в глаза.
Как будто в чем-то меня подозревая.
— Вот херня, — в конце концов произносит он шепотом.
Возвращается Егор Битка, без пленницы.
В комнате царит мертвая тишина.
— Шлюха мертва, капитан, — говорит Битка.
— Она заговорила?
Немного помявшись, Битка отвечает:
— Нет.
— Черт!
— Я старался, как мог. Мне очень жаль.
— Хорошо. Это неважно. Так что ты там говорила, женщина? Вот это вот, насчет покаяния…
— Да, именно. Она… Кьяра… Кьяра постоянно говорила, что нам придется заплатить за то, что мы сделали. Но никто не относился к этому всерьез… О боже! Что теперь с нами будет?
Дюран хмурится.
— Ясно одно: вы не можете пойти в Новый Ватикан. Рано или поздно правда всплывет наружу. А я говорил вам, какого Церковь мнения о ваших… привычках. Если кто-нибудь устроит раскопки в конце туннеля метро… Святая Инквизиция восстановлена, и ее методы… ужасны. Кардинал-камерленго безжалостен по отношению ко всякому отклонению от веры. Вам нужно идти в какое-нибудь другое место.
— КУДА? — кричат разные голоса. — КУДА ИДТИ?
Дюран пожимает плечами:
— Подальше от города. И от моря тоже. Море… опасно.
Нужно не забыть спросить его, почему он это сказал. Но еще больше я хочу спросить его, зачем он наговорил все эти глупости? Об Инквизиции и об Альбани…
И потом еще одна вещь. Самая ужасная. Понятно, за какой грех жена диакона принесла в жертву себя и своих людей. Но Церковь прощала вещи и поужаснее. И она без скандалов уживалась с убийцами масштабов Алессандро Мори. Что хуже: убивать ради грабежа или по необходимости, от голода? Церкви отчаянно необходимы новые жизни, свежие соки. Катакомбы святого Каллиста без проблем могут принять этих людей. А три или четыре дня не нанесли бы нашей миссии большого урона…
Я подхожу к Дюрану.
— Мне нужно поговорить с вами, — говорю я ему шепотом.
— Я слушаю.
— Не здесь. Так, чтоб никто не слышал.
— Сейчас не время для этих глупостей. Скоро стемнеет, и нам надо будет уходить. Нас ждет долгий путь до ближайшей остановки. Мы здесь не на прогулке.
— Эти люди, капитан…
— Это не мои люди, святой отец. И не ваши тоже. Не беспокойтесь о них. Единственная проблема — это то, что мы теряем прекрасную базу. А из-за этих людей не стоит плакать. Или беспокоиться о них.
— Мы должны сопроводить их до…
— Должны? Должны?
В голосе Дюрана звучат ярость и сарказм.
— Это кто же должен? Вы? Вы чуть не дали схватить себя Мускулам. Вы хотите сказать, что я и мои ребята должны рисковать жизнью ради этих… этих людей. Ну так я отвечаю: я не намерен делать этого. Эти районы не так плохи, как центр города. Они без труда найдут себе другое логово. А если будут экономить провизию, смогут добраться и до Замка. Это наш военный аванпост всего в десяти километрах отсюда.
— Действительно, прогулочка. Учитывая тот факт, что они двадцать лет не выходили из этого убежища.
— Я не знаю, что с вами делать. Приготовьтесь, святой отец. Мы отправляемся, как только станет возможно. И не думайте, что сможете остаться с этими людьми. Их инстинкт самосохранения… чрезвычайно обострен. И для них вы не просто чужой. Вы — кусок свежего мяса…
Должно быть, ужас отобразился на моем лице, потому что я ловлю его отражение в глазах капитана. Я силюсь вспомнить, ел ли он мясо или ограничился рыбой. Но я помню только — очень хорошо помню — что я сам съел два куска этого восхитительного мяса. Вот почему Ломбар не показала мне ферму, на которой оно было произведено. Но теперь…
Мне вспоминаются шумы и стоны, которые слышал этой ночью.
Я поворачиваюсь к женщине в белом халате. Вызывающе смотрю на нее. Она не отводит взгляд. Да и вообще вовсе не выглядит взволнованной.
— Чего вы желаете, отец Дэниэлс?
Я чувствую, что мой голос может задрожать, поэтому стараюсь говорить как можно тверже.
— Вы обещали мне еще одну экскурсию.
— Куда?
— На вашу ферму. Помните?
10
ПОЛЯ ГОСПОДНИ
— Вам не понравится то, что вы хотите увидеть.
— Понравится мне это или нет, я должен видеть это.
— Я не понимаю, зачем?
— Именно это я и сам говорю себе. Что я не понимаю. И поэтому я должен увидеть. Я должен знать.
— Как хотите, — вздыхает Ломбар, распахивая следующую дверь. Потом шепотом произносит несколько слов, которые мне не удается разобрать. Произносит с раздражением.
В коридоре за дверью темно. Из него доносится скверный запах, смешанный с вонью дезинфицирующего средства. Мало-помалу мои глаза привыкают к темноте, которая оказывается не полной, потому что свет, идущий из комнаты, в которой мы находимся, открывает какие-то предметы, какие-то неподвижные кучи тряпья на полу.
Потом, среагировав на свет, одна из теней начинает двигаться.
Это похоже на движения огромной улитки. А потом улитка открывает глаза.
Однажды, когда я еще учился в семинарии, один священник сказал, что дети — это лилии на полях Господних.[44] Я рад, что он сейчас не здесь и не видит собранный на этом поле ужасный букет. Не видит эти создания, слепые от жизни в темноте, лежащие в собственных экскрементах, как свиньи. Знали ли они хоть когда-нибудь — хоть в одном движении — нежность? Возникало ли хоть один раз у тех, кто так обращался с ними, подозрение, что и в этих созданиях может быть искра Божьего света?
Я не думал, что после всего, что я прошел, после боли, которую мне причинила уверенность в том, что я потерял родных и стольких дорогих мне людей, я еще способен так плакать. Но слезы льются, не останавливаясь, увлажняя эту гнилую землю, испачканную нечистотами и мерзостью, наибольшая из которых — безумие тех, кто задумал весь этот ужас.
Когда я спросил Ломбар, ей ли пришла в голову эта идея, она выругалась, а потом поинтересовалась, не сошел ли я с ума.
— Я пришла сюда три года назад. Меня привел Марк. Он предупредил меня о том, чего мне стоило ожидать, но даже при этом… Это было ужасно…
Она наклоняется к одному из этих созданий. Оно чрезвычайно худое, истощенное. У него четыре руки. И глаза, голубые, как васильки.
— Это мальчик, — отвечает Ломбар, как будто прочитав мои мысли.
Она объяснила мне, что процент рождения уродов на станции был равен ста. Со временем, заметив, что у них больше не рождаются нормальные дети, жители Аврелии убедили себя в том, что их постигло проклятие цыганки.
— Естественно, разбрасываться ценными белками было бы неразумно. Поэтому все, кроме отца и матери ребенка, принимали участие в том, что они называли — не пугайтесь, святой отец, — причастием плотью…
У некоторых из детей увечья явно не от рождения. Ампутированная нога или рука…
— Боже всемогущий…
Крошечная рука тянется к моим штанам и хватается за ткань. На этой руке семь пальцев.
Мне кажется, что сейчас Господь как никогда испытывает меня. Церковь учит мне считать священной всякую жизнь. Запрещает мне убивать. Но сейчас я подчиняюсь авторитету выше Церкви. Я подчиняюсь собственной совести.
Стоны детей разрывают мне сердце.
— Они страдают? — шепотом спрашиваю я Ломбар.
— Конечно, страдают.
— Тогда освободите их. Умоляю вас, освободите их! — вздыхаю я, отрывая взгляд от уродливого гриба.
— Вы уверены, что хотите, чтобы я… сделала это?
— Да. Я прошу вас, доктор.
Ломбар достает из кармана халата шприц с очень длинной иглой. Потом со всей возможной аккуратностью раздвигает тряпье, покрывающее грудь ребенка-уродца. Пальцами ищет какое-то место на белом теле, после чего резко погружает иглу в грудную клетку этого создания и до упора выжимает поршень. Шприц пуст. Воздух входит в сердце. Глаза ребенка расширяются, а потом застывают, как на фотографии.
Я читаю молитву, а потом смачиваю палец золотистой горячей жидкостью, наполовину заполняющей металлическую фляжку. Это масло, драгоценный предмет из прошлого. Никто не утверждает, что оно оливковое, и к тому же, оно уже точно непригодно в пищу. Но его символическая ценность безгранична.