Отступление (СИ) - Градов Константин
— Посыльного убивают за сорок шагов, господин капитан. Провод рвётся сам, без австрийца. Утром это видели все. Чем доводить приказ, когда довести его нечем?
— Двумя посыльными. Тремя. Знаю, — он поднял ладонь, — и трёх убивают. Всё знаю. — Окурок он уронил в грязь и придавил каблуком. — Вам легко, подпоручик: у вас унтеры ваши, вы их с осени сквозь руки пропустили, им и веры положено на грош больше. А у меня взводы держат запасные, я их который месяц в лицо заучиваю. Дам я им судить, когда позиция «кончилась», — они мне её к первому обстрелу и кончат. Не со зла — по совести кончат. Ваш порядок, подпоручик, надобно сперва заслужить. Ротой заслужить, годом службы. А наставление писано на всякую роту: на вашу, на мою и на самую худую. Тем оно и наставление.
Я поискал ответа и не нашёл такого, чтобы годился на его версту, а не на мою.
— При случае погляжу, как оно у вас выйдет не с флажками, — проговорил Ремизов вместо прощания. И, уже отвернувшись, через плечо: — Дай бог, чтоб без случая.
У коновязи меня нагнал подполковник.
— Северцев, — не то спросил, не то отметил он. — Форма вашего приказа у вас где-нибудь писана?
— В голове, господин подполковник.
— Изложите на полулисте. Без рассуждений, одну форму: что участок обеспечивает, по какому признаку задача кончена, кто принимает людей. Пришлёте мне при донесении. — Он взялся за повод и прибавил, не оборачиваясь: — Наставления вам это не отменяет, не обольщайтесь. Но отчёт о занятии пойдёт наверх, и полулист ваш я приложу.
Полулист я написал в тот же вечер, уложившись в двадцать строк. Загадывать, что с ним станется наверху, я не стал: расход невелик, полулиста не жалко.
В субботу с батальонной почтой пришёл приказ по полку — длинный, будничный: переводы, довольствие, караулы. В середине его, между интендантским параграфом и караульным, стояло производство.
Перед вечерней перекличкой я вычитал приказ роте. Прошка стоял в строю и, пока читалось его полное, по-казённому развёрнутое имя — с губернией, уездом и годом призыва, — глядел прямо перед собой, как на смотру; рота сообразила, про кого читают, только на словах «производится в ефрейторы», и по строю прокатился короткий довольный гул. Тем же приказом за новопроизведённым закреплялся второй пулемётный расчёт — уже не «временно», не «до особого распоряжения», а просто: закреплялся.
Нашивочной тесьмы в цейхгаузе, разумеется, не нашлось; нашлась у Михеева. Прошка пришивал её на погон сам, при огарке, дважды перемерив по суровой нитке, чтобы легла поперёк без перекоса.
— Расти, Прохор, — одобрил Сорока. — Гляди только: вошь у ефрейтора, сказывают, заводится особая, с нашивкой. Не проворонь.
Прошка скалился во весь рот и прятать этого не собирался.
Зотов подошёл последним, когда народ схлынул, и сунул ему дощечку — свежевыструганную, пустую.
— Заведи свою, — обронил он. — Прицелы вымеришь сам. С моей списывать не дам.
Дощечку Прошка принял обеими руками.
Приёмку второго максима устроили назавтра, по описи: тело, станок, щит, короба, ленты счётом, принадлежность по книжке. Под описью Прошка расписался, выведя «принял» с таким нажимом, что хрустнул грифель.
— Поздравляю, господин ефрейтор, — брякнул Акимов, вытянувшись во фрунт, и уши его, торчавшие из-под папахи, налились свекольным раньше, чем в расчёте засмеялись.
Прошка не засмеялся.
— Ленты покажи, — сказал он. И пошёл глядеть ленты.
Радости его хватило до темноты. А в темноте, обходя участок, я застал у второй площадки огарок: Прошка сидел над раскрытым коробом и перебирал по патрону ленту — из тех, что Акимов набивал ещё в эшелоне и которые сам же Прошка принимал тогда не глядя, на слово. Акимов спал тут же, под шинелью с головой. Патроны шли под пальцами ровные, счёт сходился — а Прошка, кончив ленту, начинал её сызнова.
Я прошёл мимо, не окликнув.
В воскресенье приезжал Окунев — глядеть, как рота села на новом месте. Проехал участок от фланга до фланга, слазил к Зотову на площадку, пощупал бруствер и сказал про здешний песок то самое слово, которого я при нижних чинах не говорю. Уже с седла, разбирая поводья, прибавил — тем же тоном, каким спрашивают о фураже:
— Да, чтоб два раза не ездить. Наградные твои за зимнее дело воротились из корпуса — на пересоставление: писарям слог не показался. И прусское твоё представление там же лежит, всё под тем же сукном. Не спрашивай; я уже не спрашиваю.
— Слушаюсь. Не спрашивать.
Он хмыкнул, тронул лошадь и поехал вправо, к болотцу, — глядеть ремизовскую роту. Бумажная погода стояла обычная.
После вечерней поверки я поднялся на тыльный отвал окопа.
Впереди, за проволокой, всё было сочтено и записано: сектора, прицелы по приметным местам, сорок пудов проволоки в неделю на полк, из коих тринадцать — батальону. Хоть сейчас в донесение по форме, с обозначением часа, места и обстановки.
Позади лежало вечернее поле — ровное, сырое, не тронутое лопатой от бруствера до самой реки. Ни окопа, ни кола, ни канавы; одна белая дорога уходила через него к мосту. В новом наставлении стояло двенадцать глав: как позицию занять, как укрепить, как держать, как о ней доносить. Главы про то, как такое поле переходят обратно, в нём не значилось — ни в этом наставлении, ни, сколько я знал, в каком другом.
Я выбрал на поле, поперёк белой дороги, две приметы — ветряк и красную черепичную крышу у моста — и записывать их в полевую книжку не стал.
Записанная на случай примета начинает свой случай ждать.
Глава 5
«Тихо напротив»
Ветряк на том берегу стоял третий день без единого взмаха, и это было первое, что мне не понравилось.
Крыло у него сломало ещё до нас — торчал наружу голый лучевой обломок, — но три остальных ходили при всяком ветре, и я давно перестал их замечать — так не слышишь стенных часов, пока они идут: замечаешь не ход, а остановку. Ветер держался прежний, южный, гнал по воде мелкую рябь; а ветряк стоял. Я поглядел в бинокль — колесо кто-то застопорил изнутри, подложил под вал брус. Мельник свою мельницу так на ночь не запирает. Так запирают наблюдательный пункт, чтобы крыло не ходило перед стеклом и не мешало смотреть.
Красную крышу у моста я нашёл на том же берегу, левее. Черепица на ней была цела, и это тоже было не к добру: за неделю ни одна пуля её не тронула. Обе мои приметы, стало быть, теперь глядели на нас — с той стороны и в нашу.
За рекой было тихо.
Австрияк, стоявший тут до этой недели, тихим не был — он был опрятен и скучен. Постреливал по расписанию, менял караулы в одни и те же часы, дымил кухнями к полудню и к вечеру, и по этому дыму я знал его распорядок не хуже своего. Теперь дыма не было. Кухни либо отвели в тыл, за гряду, либо не топили вовсе; над окопами напротив не подымалось ничего, кроме утреннего пара с земли. Днём — ни выстрела; редкий одиночный, да и тот не по нас.
Вот эти-то одиночные я и слушал третье утро подряд, лёжа с Зотовым на площадке.
Стреляла одна пушка, издалека, из-за гряды. Не полевая трёхдюймовка — тяжелее, по звуку; голос глухой, донный, будто уронили что в погреб. Стреляла она не по окопу и не по площадкам, а по приметным местам за нашей спиной: раз — по перекрёстку двух дорог у околицы, раз — по кирпичной риге, раз — по одинокой груше на бугре, которую тут всякий знал. Всадит снаряд, переждёт, всадит другой чуть дальше или чуть в сторону — и молчит до завтра. Ни азарта, ни злости.
— Пристреливается, — сказал Зотов. — По видным местам. Чтоб потом, значит, не мерить, а прямо по готовому.
— По готовому, — согласился я.
— Одно орудие пристреливает, — проговорил он раздельно. — А бьют потом сколькими?
Отвечать на это было нечего, и я не ответил.
К полудню приходил аэроплан. Тоже третий день, и тоже без спеха. Шёл по одной и той же прямой, вдоль реки от моста к болотцу и обратно, ровно, высоко, как землемер идёт с рейкой по меже. Наблюдатель в нём не по нас смотрел — по тылу. Мы палили по нему из винтовок скорее для порядка; он не снижался и внимания на нас не обращал вовсе, и это задевало больше, чем если бы обстрелял.