Генрих Эрлих - Царь Борис, прозваньем Годунов
— Что же ты, призываешь человека православного неправду говорить? — горячился я. — И почему это я должен уважать достоинство подлеца и лжеца, если он, подлец, моего уважать не желает? — И прибавил много позже, успокоившись парой чарок вина французского: — Хорошо, если сдерживает человек свои порывы от мягкости сердца, как я. Но дурно, если делает это в угоду окружающим или следуя каким-то правилам, писаным и неписаным. Всегда лучше высказать прямо, что на сердце лежит, чем копить обиды в душе своей. Неизвестно, когда они наружу вырвутся, и пойдет тогда человек крушить все вокруг себя и резать людей, ни в чем не повинных.
В другой раз начал Маржеретов говорить о том, что на Руси думают о чести не так, как в его державе, у них за малейшей обидой немедленно следует бой смертный, мы же поединков не признаем, ходим всегда безоружные, а обиду свою в суд несем, где довольствуемся пенею денежной за бесчестие. Это-де неладно. Тут я его по пунктам разбил. Во-первых, говорю, в суд свой вы не идете, потому что ему не верите, у нас же суд в делах о бесчестии самый высший и справедливый — царский. Во-вторых, у вас человек, который при сабле и махать ею горазд, может как хочет слабого бесчестить и ему же за оскорбление свое кровь пускать, а у нас слабый, но правый всегда найдет управу на сильного, но неправого. В-третьих, поединков мы действительно не одобряем, даже и рукоприкладства, разве что по пьяному делу, когда человек не ведает, что творит. Но поединки у нас есть, полем называются, но совершаются они не в глухом, безлюдном месте, как у вас, а открыто, на глазах всего честного народа и исключительно по приговору царскому, когда все другие средства исчерпаны.
— Ничего, — говорю, — со временем и вы научитесь дела по-людски вести. Только ж вы все испортите и извратите по обыкновению своему По любому поводу надуманному будете в суд бежать и там накриве говорить. И деньги за умаление чести вы принимать не только привыкнете, но и полюбите. Будете сами на бесчестие нарываться, лишь бы мошной разжиться. И требовать будете без меры, не по справедливости, а по жадности своей. У нас все строго, пеня за бесчестие определяется не хотением человека, а местом его, место же токмо царь определяет. Скажем, платит царь жалованье человеку десять рублей в год, значит, и обида его столько же стоит. Нанес ты бесчестие такому человеку — изволь платить ему десять рублей, да жене его вдвое, потому что она по бесправному своему положению обиду мужа вдвое острее чувствует. А у вас я знаю, как будет, какой-нибудь человечишка, который и полушки не стоит, пойдет бить челом в суд за обиду придуманную и требовать себе за нее, скажем, сто рублей, объясняя это тем, что у обидчика денег много. При чем здесь его деньги? Ты за себя говори! А то здоровы в чужом кошеле считать!
— Научишься, коли в своем пусто! — отвечает Маржеретов, а сам смехом заливается.
Но довольно о спорах наших, о них целую книгу написать можно. Чай, много лучше бы вышла той, что Маржеретов в Париже напечатал и, подлец, мне преподнес с надписью витиеватой. И с объяснениями, что врал он не по злобе, а токмо для развлечения почтеннейшей публики. Мог бы и правдивее написать, потому что многое не с чужих слов знал, а своими глазами видел. Он ведь в большую милость у царя Бориса вошел, и тот ему разные поручения важные давал, когда опасные, а когда и сомнительные. Вот как в тот день…
Были мои именины. Я их давно широко не праздновал, вот и в тот раз заранее известил всех, что пира не будет, потому никого не приглашаю. Так что сидел я сам-друг с княгинюшкой в палатах наших, с каждым часом все более раздражаясь оттого, что ни одна с…, прости Господи, ни один человек достойный об именинах моих не вспомнил и с поздравлениями ко мне не явился. Тут вдруг шум-тарарам, двери нараспашку, входят стольники царские, вносят двадцать блюд золотых с угощеньем разным, за ними шествует Яков Маржеретов («Не по чину!» — успел я подумать) и бережно несет огромный кубок царский, весь осыпанный каменьями драгоценными. Давненько я его не видел, почитай, с Александровой слободы, там он всегда перед Иваном Молодым на столе стоял.
— Великий князь и царь Борис Федорович всея Руси поздравляет тебя, князь светлый, с днем ангела и жалует сей кубок с вином испанским! — возвещает между тем Маржеретов.
Вот, думаю, и свершилось, пришел мой смертный час! Но веду себя достойно, кланяюсь низко княгинюшке — прости, дорогая, за все! — потом Маржеретову, который царя в сей миг олицетворяет, осеняю себя знамением крестным, беру кубок и начинаю медленно пить. В душе возношу молитву Господу, а одним глазом успеваю на француза смотреть — тот так и впился взглядом в меня. Допил. Жду действия. Начинаю чувствовать, как по телу разливается истома сладостная. «Хороший яд!» — думаю с благодарностью. Более ничего не помню.
Очнулся в темноте. Вот те на, думаю, где свет Божественный? Неужто за грехи некие в ад угодил? Но и там без света не обходятся, геенна — она же огненная. Если что и напоминало об аде, так это жажда и боль в голове, с другой стороны, наличие боли в голове указывало на присутствие головы, а какая у души бестелесной голова? Так постепенно осознал, на каком свете обретаюсь — на этом. Встал, размял члены и устремился в палату столовую поправляться. Там застал зрелище непотребное: слуг ни души, в кресле сидит княгинюшка раскрасневшаяся и чему-то задорно смеется, а рядом, склонившись, стоит французишка и что-то говорит тихо, чуть ли не щекоча усами щечку княгинюшке.
— Та-а-ак! — закричал я гневно. — Вы что же, думали, что я умер?!
— Немудрено! — княгинюшка оборвала смех и посмотрела на меня взглядом строгим. — Чего это ты так раскричался?
— Как — чего?! — возопил я в ответ. — Или вы думаете, что я ослеп? Да, я был слеп, но сейчас прозрел! Убью!
Тут схватил со стены одну из сабель и завращал ею быстро над головой, разминая плечо и кисть перед боем, для устрашения же противника столь же быстро и грозно завращал глазами. Княгинюшка поспешила вскочить и упорхнуть из палаты, знала она прекрасно, что, когда я в гнев великий впадаю и дикому зверю уподобляюсь, даже и ей лучше в сторонке переждать. Я устремился на француза. Тот ловко увертывался, швыряя мне лавки под ноги и загораживаясь креслами от моих выпадов. При этом не выказывал ни малейшего страха и даже исхитрялся все время что-то кричать со смехом.
— Принц светлейший, вы же поединков не одобряете, даже и рукоприкладства! Требую суда справедливого, царского!
— Будет суд! Обязательно будет! — кричу я ему в ответ. — Вот убью тебя, охальника, и сразу же на суд и пойду Царь меня помилует!
— Помилосердствуйте, принц! За что же сразу убивать?! Я ведь только галантность хотел проявить! (Галантность — это у иноземцев такая манера кобелиная, вроде как обнюхаться.) Ни о каких играх амурных я и не мыслил. Да и не в обиду принцессе Юлии будет сказано, не в том она возрасте, чтобы играми этими заниматься.
— Еще как в том! — кричу я. — Мне ли не знать!
— Вам сие от Господа положено, — отвечает Маржеретов, — я же человек свободный, топчу курочек попроще и помоложе.
Все это не за один раз и не один раз было сказано. Побегали мы изрядно, я не то чтобы устал, но запыхался немного, да и слова француза постепенно до меня доходили и несколько умеряли мой порыв. В общем, через какое-то время мы уже сидели за столом и пили чашу, если еще не мировую, то примиряющую. Княгинюшка, привлеченная наступившей тишиной, заглянула осторожно в палату, удостоверилась, что все живы, и почла за лучшее удалиться.
— Восхищаюсь силой вашей, принц светлейший! — говорил вскоре Маржеретов. — Ей-Богу, никогда в жизни такого не видел, а кто бы рассказал, не поверил. Ведь в кубке этом на глаз четверть[3] вина была, и изрядно крепкого. Я-то надеялся, что вы пригласите меня к столу и мы винцо это славное на пару на вечерок уговорим, проведя время в беседе остроумной. А вы — одним махом!
Тут я ему рассказал о временах давних, о пирах в слободе Александровой, о том, как и для чего кубок сей иногда использовался. Маржеретов слушал очень внимательно, потом вдруг рассмеялся:
— Так вы, принц, решили, что я, того, с поручением деликатным от царя прибыл?
Я на смех его нисколько не обиделся. Хорошо он смеялся, заразительно. Я и сам рассмеялся в ответ и смехом тем весь свой страх убил.
* * *Третье обстоятельство было много серьезнее второго, потому что относилось не ко мне одному, а ко всей державе нашей. Чем дальше, тем меньше мне нравилось то, что вокруг творится, нет, не дела, дела как раз шли прекрасно, меня общий дух настораживал. Более того, мне иногда казалось, что именно благоденствие всеобщее и было всему виной. В лихую годину дух укрепляется, а мысли к Господу устремляются, во времена же сытые дух слабнет, благочестие угасает, тело тяготеет к лени и неге, в голову же приходят всякие фантазии неожиданные и редко благопристойные. Верно молвят: с жиру бесятся.