Лев Вершинин - Первый год Республики
Вот так и отбились. Выстояли.
Диспозиция гетьманская сломалась. К темноте ближе, сметив что к чему и сознав, что вот-вот отрежет конница вошедшие в Катеринослав толпы, велел Кармалюка скопищу отходить в степь, не заботясь о раненых. Прозевал вор миг, когда мог разметать конницу, бросив на нее страшные повозки свои с косами; совсем чуть промедлил, а тут и мгла поползла; не стало момента.
Горечью отозвались потери. Хоть и оставил гетьман в пригородной грязи да на улицах до трех тысяч своих, так для него это что зуб потерять; толпа за ним немереная, а Первую Мужицкую так и сберег, не посылал на убой. А солдатики на счету; как ни старались ротные, а всех не убережешь. Не беря даже в расчет легко раненных, сочли невозвратное: только убитых сотни три, покалеченных крепко — вдвое против того. Еще и татары.
Узнав о потерях, Бестужев долго молчал. Проглядел списки, недобро щурясь. Когда же из фурштадта принесли на шинели Горбачевского, беззвучно выругавшись, подозвал поближе Туган-бея, шепнул нечто. Круглое лицо татарина расплылось в ухмылке, подчерненной, однако, вырвавшимся из узеньких щелок-глаз испугом. Посмотрел на генерала, притворяясь смущенным: бельмим, мол, моя твоя не понимай. И осекся, обожженный жутким взглядом Бестужева.
Переваливаясь, вышел. Из-за двери, с крыльца, донесся визгливый крик: бей вопил по-татарски ертоулам. Начиная догадываться, штабные смятенно переглядывались; спросить, впрочем, не осмелился ни один. Лишь Щепилло открыл было рот, но, передумав, прикурил от свечи и принялся тянуть дым, вдыхая глубоко-глубоко.
Разошлись около десяти. Тут же сунул голову ординарец, спросил насчет ужина. Бестужев качнул головою: не пойдет кусок в горло после этакого. Впрочем, о приказе, отданном Тугану, не сожалел; так и надо, только так, по-татарски; гайдамаки не лучше Орды, хуже даже… Робеспьеры сермяжные. Пойдут снова приступом, пусть поглядят сначала на плетни вокруг города. Может, задумаются…
Вспомнил Ипполита — легко, без скорби, без грусти даже. И не удержал в мыслях; исчез Ипполит, не привязываясь. Прикинул, помня о насущном: что б сам предпринял на месте гетьмана? Ответил, не размышляя: а единое лишь и есть решение — остановить отход вблизи окраин, перегруппировать толпу, да и — с Богом! — швырнуть ее на ночной штурм по всем направлениям, а Первую Мужицкую, единым кулаком, направить в стык кременчугцев и алексапольцев, где обрывы глаже…
Крикнул в дверь: «Щепиллу ко мне!» Почти тут же и явился Мишка, словно рядом дожидался; так, впрочем, и было — знал привычки командующего, понимал: поразмыслив, позовет для совета. Ранее втроем обсуждали, да вот нет теперь Ваньки…
Выслушал. Осторожно засомневался.
— Помилуй, Мишель!.. какая ж атака?.. какой штурм среди ночи? Не всякая и в Европе армия на ночной приступ пойдет, без пушек тем более; а здесь — кто?.. да и Первая Мужицкая все ж не гвардия Наполеонова…
Бестужев кивнул.
— Верно, душа моя! — не гвардия. Однако рассуди: сей мятеж уж не якобинством, но пугачевщиной обернулся; прикажешь ли ждать монстра?! помеси Емельки с Бонапартием? Право же, не Гишпания мы; Россия! И так еще помысли: город его людям знаком несравнимо с нами; сие первое. Далее: ведаешь ли, сколько их с ножами в фурштадте затаилось, непойманных? Это — второе. А вот тебе третье: татарва ночью не вояки, всем ведомо, гусар же у нас — понюшка, не более. Никак рейда не сделать. Прав я иль нет? — ответь!
Отпив глоток холодного кофию (когда внесли? право, и не заметил; давно, видать, коль и остыть успел); заключил:
— Быть может, и не решится, рассвета ждать станет. А только береженого и Бог бережет. Распорядись, тезка, известить по ротам: готовыми быть к ночной баталии. Костры разжечь погуще. Татар оттянуть на плац, к собору; уместятся. И чтоб баловать не смели! предупреди моим именем. Ахтырцев туда же; в тесноте да не в обиде. И прикрыть плац понадежнее.
— Что ж, — согласился Щепилло. — Вреда от сих мер не вижу.
— А пользу? — прищурился Бестужев.
— Пользу, Мишель, ночь покажет.
Повторный штурм Кармалюк начал за два часа до рассвета…
2. ЮСТИЦИЯ
После лютых сентябрьских непогод, после слякотно-унылого октября противу всех ожиданий пахнуло над Днепром летнее тепло, словно бы, расщедрившись, отдал листопад note 29 застуженной земле все бережливо припрятанное впрок братьями-месяцами. Празднично стало вокруг, светло и несуетно; деревья замерли, боясь колыхнуться, удерживая на полуоголенных ветвях остатки золота, уцелевшего едва ль не чудом под шквальными порывами давешних бореев note 30.
Бойко зашагал Паскевич на юг, бодро, будто по плацу, — да и застыл у Киева, споткнувшись: солнце, подсушив грязь, позволило инсургентам изготовиться к долгим боям наинадежнейше, не хуже, нежели под незабвенным Бородином. Не щадя себя, метался меж деташементами note 31 губернатор, лично следя, как глубятся траншеи, как вырастают уклоны редутов, как разворачиваются жерлами к северу орудия. Вовремя и сикурс подошел; здешний поселянин не чета таврическому; вдосталь на заднице отпробовал крепаччины. Дали рекрутов села. Конфузия же скопищ кармалюкиных хоть и стоила жизни бесценной генерала Бестужева, но укрепила тылы, высвободив обстрелянные в битвах полки для трудного боя с войском узурпатора питерского.
И обвила змеею алмаз днепровский фортификация первоклассная, такая, что в лоб не взять и Бонапартию самому, встань из безвестной могилы своей неистовый корсиканец. Обойти ж стороной такоже никак не мыслимо: кто наступает, оставив за спиною мало не сорок тысяч супротивного воинства?
Подкопились войска, притихли.
И — грянуло!
Дал баталию у ворот Киева Ивану Паскевичу недавний князь, а ныне гражданин Республики Российской Сергей Григорьевич Волконский…
Итак, еще день.
Кажется, целая вечность минула с вечера, когда захлопнулась дубовая дверь и ключ повернулся в замке, неприятно скрежетнув плохо смазанным металлом. Ан нет, всего лишь три дня одиночества и безвестности, и свежими ранами, до телесно ощутимой боли, горят на плечах клочья материи — там, откуда с неживым хрустом сорвали эполеты.
В глазах у майора, рванувшего их сразу у шлагбаума, при въезде в Винницу, ничего не было, кроме тупой исполнительной ретивости. И другие, в рангах самых различных, глядели без участия, словно и не спрашивая себя: что это! — кого ведут? кого под ключ сажают? И солдаты, стоящие у двери на часах… эти и глядеть страшатся: еду вносят, отворачивая глаза, судно убирают, зажмурившись. Как один — недавние рекруты, иные даже и стрижены скобкою; старослужащих — ни единого. Однажды лишь, на следующее утро после прибытия и ареста, уловил испуганно-жалеющий прищур седоватого фельдфебеля; обратился было: «Скажи, братец!..» — без толку. Отшатнулся служака, будто от змеи, а вечером уж и не было его; иной принес ужин.
Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? — удар, вспышка, миг! — и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.
Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей независим, но ведет некто властный, с укрытым лицом, и никто в целом мире не способен остановить эту жуткую закрутившую тебя силу…
Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют — не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, — жалюзи. Внутри — обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.
На бюваре, щедро — бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? — не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.
Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.