Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
— Не могу отказать столь очаровательной женщине, — сказал я. — Я вернусь в Москву и исполню ваше желание. И после этого вам станет не о чем мечтать? Как же вы жить-то будете?
Вот тут она растерялась. Ее взгляд отплыл в сторону. Красными коготками она повертела чашечку на блюдце. Ей, видимо, самой стало интересно: а о чем она мечтает? Она попыталась прислушаться к настоящей себе. И потом еще несколько мгновений размышляла, стоит ли открывать душу взаправду, а не на выхвалку. Но стремление поговорить о себе, любимой, победило. Она беседовала со мной как со случайным попутчиком, а в таких разговорах люди порой бывают куда откровеннее, чем с самыми близкими друзьями. Программные шлепки мне она уже отвесила, победительницей себя уже чувствовала, а пооткровенничать еще хотелось. Она прекрасно понимала: даже если бы я попробовал кому-то передать ее слова, русскому большевику ни один цивилизованный человек никогда и ни в чем не поверит.
— Очень хочется влюбиться, — продолжая смотреть в сторону, задумчиво сказала она.
Тут я, несмотря на всю свою закалку, почти удивился.
— У красивой дамы в Париже с этим проблемы? — я поднял брови и развел руками. — Никогда не поверю. Мадам, вы кокетка!
Она покачала головой.
— Секс стал доступнее презервативов, — проговорила она. — Но превратился во что-то вроде рутины правозащитного движения. Предпоследний пункт повестки дня. Встретились, поглядывая на часы, прямым действием реализовали свое право на личную свободу — и снова в бой.
— Ах, в бой… — понимающе сказал я.
И подумал: несчастные люди.
А потом подумал: не дай им боже нашего счастья.
Не поймут.
У слову сказать, Машиного отца успели арестовать при Ежове. Взяли прямо в его кабинете в Коминтерне. Но — повезло, это был уже излет, конец июля. Я не успел даже начать суетиться, обиняками выясняя, в чем дело, — в заместители опальному, обессилевшему злому гному поставили Лаврентия, реальные полномочия фактически передав ему. И вскоре мы, опять счастливые, в который раз счастливые, встречали обалдевшего и разозленного тестя дома. В отличие от, увы, многих мы отделались лишь, как говорится, легким испугом — хотя, к чести Лаврентия напомню, вовсе не одни только мы. Правда, обратно на работу тестя так и не взяли. И теперь он, не желая и носу казать в город, покуда осеннее ненастье не выгонит, сидел на нашей даче в Опалихе, попивая то горилку, то выборову, что мне поочередно привозили по знакомству то из киевского, то из познанского торгпредств, и тихо клял предавший идеалы революции сталинский режим.
— Ну что? — спросил я. — Давай спать?
Маша в ответ всхрапнула.
Я погасил ночник.
А поговорить?
Осень в тот год как началась в апреле, так и тянулась до самой зимы.
За плачущим окошком металось серое месиво. Бесплотные полотнища домов напротив висели в мути унылыми тенями, и в них, словно прорехи, маячили блеклые окна, освещенные изнутри.
По случаю выходного я работал дома, и хотя уже шло к полудню, мне тоже приходилось жечь настольный свет.
В дверь кабинета постучали, а потом в открывшуюся щель просунулась Сережкина голова.
— Ты как, не очень занят? — спросил сын.
Я с удовольствием откинулся в кресле и выгнул спину, заложив за голову руки со сцепленными пальцами.
— Рад буду прерваться, — сказал я. — Всю работу не переделаешь. Не так уж часто ты теперь удостаиваешь меня беседой.
Он уселся в другое кресло, стоявшее сбоку от стола, у окошка.
Я смотрел сыну в глаза спокойно и выжидающе.
А разбуженный его появлением поганый безмозглый червяк в темном подполе моей души завертелся и заерзал, задергал вправо-влево острой головенкой, желая немедленно знать: ну, как там у них с Надеждой? Уже? Или еще? Вот эти молодые простецкие губы, и формой, и цветом так похожие на давние мои, уже встречались с ее вишневыми губами, очерченными с изысканностью кленового листа? Уже целовали ей грудь?
О том, как развиваются их с Надей отношения, сын ничего не рассказывал; да и с какой стати он, взрослый, плечистый, летающий выше облаков, принялся бы рассказывать старому папке о своих похождениях или их отсутствии?
— Ну, ладно, — сказал я. — Предположим. Крошка сын к отцу пришел. И спросила кроха?..
Я намеренно придал последней фразе несколько вопросительную интонацию. Мол, какие проблемы?
Молодой сталинский сокол — а кого еще и называть так, если не Сережку, и не таких, как он? — от неловкости взъерошил волосы, но ответил почти без паузы:
— Коммунизм-то хорошо. А что там будет плохо?
— Ого! — сказал я.
Надо было собраться с мыслями, и я взял неприметный тайм-аут.
— Тогда для начала все-таки анекдот. Почти по теме. Пап, откуда берутся дети? Ах вот ты о чем, сынок, сказал отец и глубоко задумался.
Вежливо, но мимолетно улыбнувшись, он наклонился вперед, словно решил было пойти на таран своей лобастой головой, но в последний момент передумал. Я понял: у него что-то случилось важное и так просто мне не отшутиться.
— Коммунизм мы лет через пять-семь построим, — убежденно сказал он. — Сейчас такой темп взяли, что… Ну, если Гитлера бить придется, то через десять. Это понятно. А дальше-то что?
— То есть как? — картинно опешил я. — Эк тебя, сынище…
— Ну что мы тогда делать будем?
— Серега, ну нельзя так ставить вопрос. Ты дом себе новый ставишь, свой, по своей задумке — так какой смысл спрашивать, что будешь делать потом, когда туда переселишься? Будешь жить! Дом — он не для конкретного занятия, а для жизни вообще!
— В том-то и дело! — горячо сказал он и опять взволнованно взъерошил себе волосы. — Жить. Дом не цель, а средство. И коммунизм тоже. Жить — это ведь не в четырех стенах сидеть, любуясь мебелью. Жить — это и есть что-то делать! А что? Растапливать полярные льды? Так еще неизвестно, будет ли от этого польза, ученые пока точно не сказали. На Луну летать? Я бы душу заложил, чтобы повести ракету, но ведь я же первый понимаю, что всем туда не полететь, да и не надо. Не всем же этого хочется. И даже если хочется — опять-таки: зачем? Зачем на Луну? Чтобы построить там базу и потом лететь на Марс? А тогда зачем на Марс? Понимаешь, пап, я подумал: коммунизм — это же всего лишь ученое слово, а на самом деле это когда каждому человеку интересно жить. А так бывает, только когда делаешь, что хочешь. Ведь коммунизм — это свобода, какой раньше никогда не было! Свобода делать, что хочешь! А люди хотят черт знает чего.
— А, — с некоторым опозданием уразумел я. — Вот что ты…
— Ну да! — горячо и нетерпеливо поддакнул он. — Если всякому дать свободу делать, чего вздумалось, многие так накуролесят, что небо с овчинку покажется.
А если одним давать свободу, а другим не давать — то кто решит, кому дать, а кому нет? Какие желания правильные, наши, а какие — из-за пережитков старого строя? Партком? Или вообще — органы? Тогда какая, к фигам, свобода?
— Вообще-то считается, что при коммунизме будет чрезвычайно сильная педагогика, — осторожно сказал я. — С детства все будут очень хорошо понимать и помнить, что такое хорошо и что такое плохо.
— То есть сызмальства что-то вроде программки будут в мозги вбивать? — запальчиво спросил сын, и мне показалось, что это он говорит уже не совсем от души, но со слов, скорее всего, слишком уж образованной Надежды.
— А ты бы чего хотел? — я с нарочитой суровостью сдвинул брови. — Вот сам подумай, сын. Почему люди так не любят несвободу? Не потому, что свободный всегда ест сытнее или у него всегда женщин больше. Частенько бывает наоборот. Несвобода — это когда тебе приходится под каким-то внешним давлением поступать против совести. Вот тебе стыдно что-то делать, тошно, тоска берет, знаешь, что на всю жизнь потом останется в душе червоточина — а тебе говорят: делай, иначе твою мать повесим. Твоего ребенка удушим газом. Или просто тебе самому жрать станет нечего. И ты делаешь. Ненавидишь себя, проклинаешь всех вокруг, целый мир тебе становится омерзителен — но делаешь. Вот что такое несвобода. А свобода — это возможность поступать по совести. Чувствуешь, что поступаешь правильно, честно, благородно, как подобает, и тебе ничего за это не грозит, никто тебя не осудит, никто не помешает, никто не схватит за локти. Поэтому делаешь — и радость: хорошо поступил, да к тому же еще и не пострадал. Вот свобода. Но совесть же не программка с бумажки, которую начальник торопливо на коленке нацарапал. Это результат культурного программирования. Тысячу лет народы на ощупь тыркались, выясняя, что можно, а что нельзя. Что к общей пользе, а что к общему вреду. Каждый немножко по-своему, потому что история у всех немножко разная. И результаты их мучений закрепились в культурах как голос совести. А вот если распадается культура и прекращается программирование — свобода превращается в кровавый бардак: кто сильней, тот и свободней. Если совести нет, поступать по совести в принципе нельзя, и тогда о свободе говорить бессмысленно. А если совесть есть, то разом появляется и свобода, и ее пределы.