Исайя Берлин - Северный Волхв
Дальнейший его жизненный путь особого интереса не представляет. Он вернулся в дом своего покровителя, Беренса, который обращался с ним в высшей степени бережно и немедленно вступил в заговор с Кантом с целью выбить для него какую-нибудь должность. Кант предложил написать вдвоем с Хаманном учебник по физике, однако разница в подходах сделала сотрудничество невозможным[43]. Хаманн попросил руки Катарины, сестры Беренса, но потом отозвал свое предложение, поскольку брат невесты наложил на свадьбу вето. Он съездил пару раз в гости к друзьям, таким же, как и он, обитателям балтийского прибрежья, а потом устроился на скверно оплачиваемую должность в департаменте, который ведал обороной и коронными землями. Какое-то время он был на службе, но доход эта служба приносила уж слишком незначительный, даже если принять во внимание общую умеренность его запросов: он всегда был не дурак поесть и выпить, но прочие радости жизни мало его интересовали. Он вернулся в отцовский дом и стал сотрудничать с Königsbergsche Gelehrte und Politische Zeitungen: газету финансировал книготорговец Кантер, который всегда был к нему очень добр, одалживал ему книги и вообще всячески поддерживал. Он начал публиковать свои странные, но по-своему захватывающие памфлеты: фрагменты, неоконченные эссе, основанные на этаком причудливом сплаве философии, литературной критики, филологии, истории и личных наблюдений, и привлек внимание берлинских эрудитов, которые попытались завлечь сей странный талант в свой круг – безуспешно, как им в скорости предстояло понять. Жениться он так и не женился, но стал жить с одной из отцовских служанок, которой был верен всю жизнь и с которой прижил четверых детей. Она была женщина простая, неграмотная и очень домашняя, и он охотно всеми этими ее качествами пользовался в качестве предлога для того, чтобы отказываться от предложений, которые могли бы поставить ее в неловкое положение. Он оставил журналистику и вернулся к государственной службе, поступив чиновником в управление по акцизам и таможенным сборам, возглавляемое в те времена одним из Фридриховых французских всезнаек, с которым Хаманн находился в самых худших из всех возможных отношений. К тому времени он уже успел свести знакомство с Гердером, который превратился в его самого верного и самозабвенного ученика: по мере того как сам Гердер становился все более знаменитым и влиятельным, он все шире распространял слово учителя своего по всем немецкоговорящим землям.
Хаманн увлекся нападками на либеральных богословов – на его взгляд, достойных даже большего презрения, чем атеисты – в трудночитаемых полемических памфлетах с гротескными названиями. Он начал было заигрывать с Мендельсоном, но быстро остыл и променял его на Ф. К. фон Мозера, просвещенного бюрократа, очарованного его оригинальностью. Он состоял в переписке со швейцарским пастором Лафатером, величайшим из тогдашних знатоков и поборников разнообразных версий иллюминизма и прочих религиозных исканий, создателем знаменитой теории, согласно которой анализ человеческих физиономий позволяет получить ключ к распознанию всех возможных вариаций человеческого характера, а также свойственных человеку предрасположенностей и талантов. Он несколько раз ездил в Западную Германию и один раз в Польшу. Уже в преклонных годах он познакомился с философом Ф. Х. Якоби, одним из самых знаменитых мыслителей своего времени, и подчинил себе и ум его, и сердце; Якоби занял при нем место Гердера и превратился в наиболее преданного и почтительного из его учеников. Ближе к старости он оставил службу, которая, с его точки зрения, едва ли не целиком состояла из несказанных унижений и всяческих подлостей, совершаемых вышестоящим начальством по отношению лично к нему. Сколько-нибудь компетентным чиновником он быть не мог по определению, ибо всю жизнь придерживался убеждения, что одна только свойственная ему ненависть ко всякого рода абстракциям уже служит гарантией практического склада ума и соответствующих организаторских способностей. Поздние годы свои он провел в комфорте, поскольку Якоби, будучи и сам человеком щедрым, представил его еще более состоятельному искателю веры по фамилии Буххольц, а также одной экзальтированной даме, княгине Голицыной – немецкой вдове русского дипломата. Буххольц был человеком со странностями, зато княгиня Голицына была женщиной абсолютно вменяемой – эта католичка видела в Хаманне святого, благодаря которому жизнь ее исполнилась духовного покоя и благодати. Он и умер в ее доме в Мюнстере в 1788 году и был похоронен неподалеку от него – до самого конца оставшись фигурой странной и загадочной.
Хаманн вполне отдавал себе отчет в некоторых собственных несовершенствах и зачастую впадал в самоуничижение. Он пишет: «… я не преуспел ни на одном из поприщ, ни мыслителя, ни коммерсанта из меня не получилось… Я не переношу ни хорошего общества, ни монастырского одиночества»[44]. «У меня не хватает слов, чтобы выразить меру собственной никчемности»[45]. «Я всегда был глуп»[46]; «тупоумие – вот самое подходящее для меня слово»[47]; подобно Сократу, он «невежда»[48]; ум его подобен «промокательной бумаге» и сохраняет только самые общие, расплывчатые контуры[49]. Он не устает повторять, что его кошмарный стиль в нем самом не вызывает ничего, кроме отвращения и ужаса, и что читать его особо никто не станет – ибо для девяноста девяти потенциальных читателей из ста занятие это совершенно безнадежное[50]. И он искренне сожалеет, что не остался купцом. Он прекрасно знал, что гений есть отказ от любой чрезмерности, умение выразить сильную мысль наименьшим возможным количеством слов и что он от этого идеала весьма далек. И все же, несмотря на это, готов был признать за собой, пускай наполовину, тот статус гения, которым с такой готовностью наделяли его Гердер, Якоби и другие ученики.
Он не был чужд стремления к тому, чтобы оставаться персоной таинственной, этакой загадкой для собственных современников. Когда Кант умолял его говорить на человеческом языке, и даже верный Гердер жаловался, что не в состоянии продраться через отдельные особенно густые словесные джунгли, он защищался, давая понять, что не каждому дан талант паука – прядильщика систем[51] и что страсть к системности есть одна из форм тщеславия[52]. Действительно, добиться точности и систематичности изложения он не способен, его хватает разве что на «фрагменты, перескоки, намеки»[53], но разве система не есть препятствие на пути к постижению истины?[54]Это уже камушек в огород Канта. «[M]a seul règle c’est de n’en point avoir»[55]. «На самое лучшее философское доказательство, – пишет он Канту, – я смотрю, как чувствительная девушка смотрит на любовное письмо»[56] – с радостью, но и с подозрением.
Он не был склонен себя недооценивать: он претендовал на оригинальность, на то, что гуляет он сам по себе, а имитаторы спасаются от него бегством. Он видел себя предтечей, парадоксалистом, сократовым оводом; он милостиво согласился признать правоту Гердера, который назвал его Колумбом, открывшим никому не ведомые страны, а в письме к Николаи писал: «Гений это терновый венец, вкус – пурпурный плащ, чтобы прикрыть истерзанную бичами спину»[57]. И в самом деле стиль у него просто ужасающий: запутанный, темный, переполненный аллюзиями, побочными ходами мысли, отсылками к неведомым источникам, шутками, понятными одному только автору, каламбурами, завернутыми в каламбуры и придуманные слова, криптограммами, зашифрованными именами как для современников, так и для людей прошлого, для идей, для невыразимых словами видений, в которых открывается истина; там, где дух не получается втиснуть в плоть слова, он с готовностью принимается копировать и имитировать благополучно канувшие в Лету оккультные формулы мистагогов былых времен, закручивая такие фразы, что становится неясно, где здесь заканчивается имитация и начинается чистой воды пародия. Читатели у него так и не появились, если не считать таких первопроходцев, как Кьеркегор, который преклонялся перед ним и, судя по всему, считал единственным настоящим философом своей эпохи, обладателем «невероятного гения»[58].
И все это было результатом вполне осознанных усилий. «Что прочим стиль, мне – душа»[59]. Мендельсон говорит чистую правду, когда пишет, что стиль Хаманна чересчур outré, чересчур запутанный, утрированный, темный, в нем слишком много любимых коньков, частного рода шуток, понятных исключительно для горстки посвященных – «что за мешанина из сатирических фантазий, диких скачков одухотворенного воображения, цветистых аллюзий, метафор, позаимствованных из каких-то иностранных источников, нелицеприятных пророчеств! – пересыпанных цитатами из Библии, унизанных латинскими и английскими стихами и частыми ссылками на Платона, Бэкона, Михелиса, Авсония, Вахтера, Священное Писание, Петрония, Шекспира, графа Роскоммона, Янга, Вольтера и еще сотню прочих»[60], – и характеризует случай как безнадежный. Мендельсон понимал, что в Хаманне есть нечто в высшей степени примечательное, что он не похож ни на кого из ныне здравствующих авторов. Он отдавал себе отчет в том, что ему приходится иметь дело с враждебным гением, взирающим на его собственные доктрины и на доктрины его друзей с негодованием и презрением. И действительно, чувства, которые Хаманн питал по отношению к просвещенным берлинским рационалистам, были весьма похожи на чувства Руссо в адрес парижских philosophes и энциклопедистов, только накал был сильнее; пожалуй, больше всего это напоминает взгляды Ди Эйч Лоуренса на Кейнса, Рассела, Мура и всю группу Блумсбери без исключения – с его точки зрения, самый факт их существования был оскорбителен для столь почитаемых им жизненных и природных сил. Подобно Руссо и Лоуренсу, Хаманн был готов испытывать теплые чувства к отдельным представителям этих бессмысленных компаний; Кант нравился ему как человек, а доктрины его он критиковал, даже не давая себе труда в оные вникнуть, в точности так же, как Лоуренс поступал с английскими интеллектуалами; он принимал от Канта помощь, и даже безо всякой ответной злобы, и называл его забавным маленьким гомункулусом, годным для того, чтобы с ним поболтать, но самым печальным образом слепым в отношении истины. Ему льстило внимание со стороны Мендельсона и его друзей, хотя в конечном счете он обратился против них как в идеологическом, так и в личном планах; а еще он сохранил определенное уважение к Лессингу, несмотря на прискорбный спинозизм и холодный рационализм последнего, каковые, с точки зрения Хаманна, лишают этот мир и дух всякой человеческий страсти и обрекают его на сплошную серость. Лессинга он не интересовал; но Мендельсон, самый справедливый и непредвзятый из прусских интеллектуалов, углядел в нем нечто уникальное, оригинальное и важное. И не ошибся.