Александр Ледащёв - Самурай Ярослава Мудрого
Ни троп, ни тропинок, ни скота на дворе – ничего. Может, конечно, мне просто не видно, что там у черноволосой за домом…
Всё, все здесь: и хозяйка, и ее изба, и ее двор, и ее – убежденность приходит сама – да, ее лес – словно ночь, словно черная вода неожиданного ночного озера, в которое так и подмывает кинуться, просто так, молча, прямо с берега, зная, что дна там нет и никогда не было. Все равно. Надо уходить. Надо. Надо? Кому?
Меня отпустят? Рассмеются в спину, как над глупой скотиной, отворачивающей от стойла? Надо уходить?
И я делаю шаг. Вперед. На двор. Это очень просто. Потому что ото всех своих домов на свете я ушел так далеко, как только можно.
Мне тяжело идти – сказывается усталость дней в седле. Мне тяжело думать и гадать – сказывается… Все, сказал. Сказалось.
…И я тяжело повалился, навзничь, не думая и даже не стараясь уберечься при падении. Прямой, как падающая сосна. Почему-то я был уверен, что упаду в тот туман, который скрылся под лапами величественных елей. Как в короб с пухом. И задохнусь, быть может, – задохнусь, не ушибившись. Но я просто упал в росистую траву. А потом еще глубже – в черную, кинувшуюся на меня со всех сторон ночь.
Черно-серое небо. Катится рассвет? Я подношу руку к глазам, ее можно разглядеть.
Я лежу на спине. В одних портах. Ноги покрыты тяжелым мехом – пальцы другой руки дергают длинную шерсть – медведь. Вытянув руку перед собой, я ничего не нащупал. Пошарив по бокам, понимаю – подо мной полок. Упавшая с меня шкура и разбудила меня. Пусто. На душе пусто. Миг – и все. Пустота ушла. Где я? Где мой меч? Я не пленник, думаю, – слишком хорошо для обращения с пленником. Хорошо? Накаркаешь, наставник, – может, это так, лишь для начала? Все ведь зависит от глубины ненависти пленившего. И от нужды в тебе, прибавляет рассудок. И я резко сел, подтянув под себя ноги. Голова весело пошла вкруговую, и я чуть не сверзился с полка. Зажмурившись, я переждал хоровод и открыл глаза. То ли привык к темноте, то ли стало посветлее, но я вижу, что передо мной стена. Спускаю ноги на пол и разворачиваюсь в другую сторону. Почти темно, но все же кое-что видно. Четыре стены. Дверь. Южная стена почти полностью занята печью, к ней прислонились устало ухват и кочерга. Несмотря на глубокую ночь, в печи рдеет жар углей. Где-то со двора всхрапывает Харлей. На сундуке слева от влазни лежит моя куртка, сверху на ней субурито, с ним по соседству, рядом с сундуком стоят сапоги, на печи висит моя рубаха. Сушится.
Посреди горницы стол, подле него – лавка. На нем – горшок с деревянной крышкой, миски, две берестяных стопы и два или три горшка. Что в них, я не знаю.
Посередине каждой из трех стен, не загороженных печью, словно висит прямоугольная, продолговатая, черная как смоль полоска ткани, чуть присыпанная серебряными блестками. Не сразу понимаешь, что это окна – узкие, бойничные окна. Это просто, когда поймешь, а потом уже и не понимаешь, над чем глаза ломал. Это просто – ночь просится, втискивается в избу, суля в оплату серебро.
Она. Хозяйка. Я прекрасно помню, где я. Прекрасно помню, как я упал у ворот. Значит, сюда она дотащила меня сама. И пусть. Как ей удалось проволочь по двору взрослого мужчину, который сам потянет на пять пудов с половиной, непонятно, и понимать я это попросту не хочу. Не оставили валяться на дворе – и хорошо. Что-то уверенно говорит мне, что этот подвиг ей более чем просто по плечу. Переправила, одним словом. Переместила. На место. На чье? Полок в горнице один – я занял ее постель.
Она. Хозяйка. В одной длинной тонкой льняной исподнице. Руки обнажены до плеча. На левой руке, повыше локтя, золотой – это видно – браслет. Я встаю и молча иду к хозяйке, сам пока не зная толком, что делать – властно отстранить и выйти во двор, заботясь о коне, бить ей земной поклон, касаясь пальцами чисто метенного пола, просто…
Просто встать перед ней. Она ниже меня ростом, примерно на полголовы. Но ее голова посажена столь горделиво, что кажется – ты заглядываешь ей в лицо снизу. За ее спиной у стены я увидел то, что не сразу разглядел: застывший у стены лук, длинный, не охотника – воина, и боевая коса с сыромятной, прошитой черной нитью лямкою, прикрепленной к древку, по ее длине становится понятно, что это ее коса – как раз ей за спиной носить. Но это не женская игрушка – толщина древка, тяжелые железные кольца вокруг древка, к острию ближе, и само жало косы ясно говорят – это опасное оружие воителя, который не понаслышке знает, как с ним управляться. Кольца и веревка, обмотанная под лезвием косы, чтобы кровь не стекала под ладони при долгой работе. Веревка темная. Очень темная. Древко косы снизу кончается острым наконечником, сейчас ткнувшимся в пол.
– Мое имя Ферзь, – говорю я. – Я наставник уных Ярослава. Третьего дня я попал в туман.
– Да… Туман… Но разве попал ты в него третьего дня, Ферзь? – Какая река обезголосела, отдав тебе свой рокот? Низкий, тяжелого, дорогого бархата голос. Низкий, низкий, очень низкий, ниже моего, горловой, журчащий, сбивающий с…
– Ты живешь здесь одна. Ты не боишься ни Синелесья, ни меня, ни варягов, ты обещала мне покой, – в моих словах уверенность. В моей душе страшная горечь. Это слова ребенка, мальчишки. «Ты обещала мне…» Плевать. Она обещала. В ответ я должен быть хотя бы собой. – И ты – не человек.
Произнеся «И ты – не человек», я смотрю ей прямо в глаза. Какая-то из зимних ночей теперь светла как день, отдав им свою черноту и свое убийственное мерцание, мерцание заснеженной, бескрайней, безжизненной, полуночной равнины перед пешим путником.
– Ты измучился, Ферзь. Ты спал весь день и ночь и еще день. Я согрела воды. В печи. Иди в печь, Ферзь, наставник уных Ярослава. От тебя слишком пахнет усталью и тоской вынужденного пути.
Все это можно сказать проще: «От тебя пахнет потом» – и что? И не только твоим. Но она живет в лесу, и она охотница – этот запах тоже должен быть ей знаком. «Ты просто повернись спиной, Ферзь… И все кончится на полу этой избы. Или в угольях печи, куда ты упадешь вперед лицом – ни на миг не заботясь о том, что надо сберечь глаза, потому что мертвым не нужны глаза, наставник. Тринадцатый гость темной избы».
Я повернулся к ней спиной и шагнул в печь.
Обыкновенная болтушка и горячая неведомая смесь трав, пахнущая вечером и грустью, в глиняной кружке с серебряным дном-подставкой – вот что было на ужин. Или завтрак?
– Ты бродяга. Я вижу, что вся твоя жизнь – до этого Мира – дорога с неверными поворотами и чужой крышей над головой.
– Да. Я знаю, – а что я могу сказать?! Да, ты права, как же потаскала меня жизнь, как же я устал, изнемог, как же ревностно я любил свой дом в Ростове, как же я несчастен! Да мало ли слюней можно намотать на кулак, если есть свободный кулак и немного времени! Все куда проще – я знаю. «Да. Я знаю. А теперь и ты знаешь. Или уверилась». – Это был твой туман?
Лавка у стола одна, мы сидим рядом. Я облокотился о стол, развалясь, привычке этой столько же лет, сколько себя помню за столами, словно в спине нет костей, и я ищу опоры. Она сидит рядом, сцепив кисти рук, положив их на стол. Она сидит ко мне левым боком, ее жуткие, воющие глаза устремлены перед собой. Браслет под ее плечом – девять змей, сплетенных в жгут и жадно жующих свои хвосты. Я всматриваюсь, всматриваюсь, сплетение змей оживает, белая кожа под ними становится плотно улежавшимся снегом, змеи негромко шипят – от боли? От страсти? Я понимаю, что змеи кусают не свои хвосты. Хвосты соседок. А чем они хуже людей? Чешуйки их шкур шевелятся, скрывая движение мышц. Пряным тянет от жгута змей, пряным и последним – осталось лишь наклониться поближе и… И тут ее ледяная ладонь ложится мне на лоб, закрыв глаза. На ее ладони нет каменных бугорков мозолей, которых можно было ожидать, увидев косу и лук. Но кожа на ее ладони жестка. Я сижу и не шевелюсь. Почти не дыша. Дыша лишь верхушкой груди. Ладонь пахнет полынью. Растертой на руках – с наслаждением убитой в ладонях свежей, поседелой полынью. Полынья. Хлещущий, враз пьянящий запах, медовая горечь.
– Ты бродяга. Ты часто идешь туда, куда поворачивает небосвод, куда идут звезды, оторвавшиеся от матки-луны, куда поворачивает земля, туда, откуда прибегает лихой ветер. Ты попадаешь в мертвые зыбуны. Ты попадаешь в пожар. Ты попадаешь в снег, грязь, ярость и боль, ты легко попадаешь в ярость и щедро отмеряешь боль тем, кто хочет удержать тебя. А потом…
Глотка моя дрожит. Я хочу сказать, что я не уйду от ее руки до утра. До утра. До ночи. До смерти. Судорога комкает губы, и я говорю:
– Ты не человек. Ты нежить. Незнать.
И, крепко сжав ее запястье, снимаю руку со лба. Молчание ночи. Миг. Играет падающими угольками лучины светца тень блазня.
Отпускаю руку. Так надо. Мне. Точнее – так надо мне сейчас.
– Ты Ферзь, нашедший свой Дом, свой путь. А теперь ты попал в туман.
– Я тону в тумане. А еще я понимаю, что ты права. И это скверно. Потому что туман – это Пограничье, и рассеялся он только тогда, когда я вошел в дом в Ростове. Я не могу век свой провести на границе. На границах. Не могу и не хочу. А теперь ты снова кидаешь меня в туман, как щепку в половодье. Но это твой туман. Ты властна его и поднять, и убрать. А я волен пройти его и выйти на свою путину. Последнюю. Потому…