Морье Дю - Стеклодувы
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что она захлебнется.
– Ничего не известно, – ответила я. – Национальное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
– Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка, – как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
Счастье, что Пьер этого не слышал, так же, как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником.
– Но ведь вы же не против революции, – спросила я с необычной для себя смелостью.
– Я не против чего бы то ни было, когда это идет на пользу честному человеку, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо к этому поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым человеком исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
– Но у батюшки был талант, – возразила я. – Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
– Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести.
Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
– Этому ребенку уже вполне достаточно, – вдруг сказала матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем, как взрослые. Положи ее в колыбель.
– Она революционерка, – сказала я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
– Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же, как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: "Довольно!". Она ведь все равно что стадо без пастуха.
Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе; общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала:
– Интересно, есть ли у твоего брата такой же малыш?
Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует.
– Думаю, что теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка.
– Я ничего от него не получаю, – сказала матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, он или она будут уроженцами Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране.
Она наклонилась над моей крошкой, сотворив над ней крестное знамение, и пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, оставив за собой неясные тени, витавшие в комнате, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватили уныние и чувство потерянности.
Когда она снова уехала в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, что вместе с ней нас покинули здравый смысл и покой. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения.
– К-как странно, – сказал после ее отъезда Мишель. – Ей стоит только посмотреть, и она ддобивается этим больше, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали.
Я не знаю, почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя устроил в ее честь парад перед церковью в Плесси-Дорен.
В сентябре, после того, как прошли выборы, и вновь избранные депутаты заняли свои места в Законодательном Собрании, мы могли с достаточной компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа Жак Дюваль из Мондубло был избран депутатом от нашего округа Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба Якобинцев, и когда он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих группировок велась беспощядная борьба за лидерство.
Все еще существовало недоверие по отношению к королю, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты – все они принадлежали либо к Клубу Якобинцев, либо к Клубу Кардильеров, – считали, что за аристократами, сотавшимися в стране, следует установть самое строгое наблюдение, так же, как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности, провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех пор, пока они будут оставаться на свободе, они будт мешать делу революции, тормозить движение вперед.
Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора журнала "L'Ami du Peuple"[36], одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в кусре всего, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то разбиралась в том, что там было написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против "врагов народа" в том случае, если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них и без того было достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать ход производства, выполнять полученные заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников.
Что до меня, то я не мешала им говорить, и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Малютка занимала все мое время. Те девять месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось.
Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и хотя я не отходила от нее ни днем, ни ночью в течение недели и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча семьсот девяносто второго года, через два дня после того, как Пруссия и Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же, как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали – малютка была такая весела и жизнерадостная, все ее обожали.
Так же, как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь не только я одна буду страдать. Тысячи людей будут оплакивать своих близких. Пусть сражаются, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль.
Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей страной, но позднее неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистю к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего это была ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против своей собственной страны.