Уорд Мур - Дарю вам праздник
Вечерело, когда я пересек Спайтн-Дайвил-Крик[18] и вступил на землю Манхэттена. Между мною и городом простиралась теперь дикая пустошь; там и сям торчали лачуги скваттеров, выстроенные из старых досок, бочарных реек и прочей рухляди. Тощие козы да шелудивые коты выискивали, чем поживиться, среди чудовищных нагромождений битых бутылок. Мутные ручьи, вслепую тычась то в одну, то в другую гору отбросов, пробивались к рекам. И без слов было ясно: вот край изгоев и беглецов, мужчин и женщин, которых как бы не существует и которых закон терпит лишь до тех пор, пока они носа не кажут из своих ужасных трущоб.
Как ни чуждо, как ни отвратительно было мне это место, двигаться дальше, чтобы попасть в город уже в сумерках, мне никак не хотелось; однако вряд ли среди лачуг можно было отыскать место для ночлега. Сойти хоть на шаг с почтового тракта с его упорядоченностью, его цивилизованностью — и затеряешься в зловонном хаосе навек. Чадом изломанных судеб несло оттуда, и я ощущал опасность.
Но затем угасавшее сияние дня высветило словно из другого мира перенесенный сюда особняк, угодья которого еще не захватила жадная до чужого шпана. Он был разрушен, окружавшие его когда-то сады едва угадывались в месиве дикого кустарника и сорных трав. По-видимому, некий сторож или смотритель до сих пор либо, по крайней мере, до самого последнего времени, оберегал это жалкое величие; я не мог поверить, что здание и деревья могли долго сохраняться здесь, не будучи, что называется, раскуроченными напрочь.
Уже почти стемнело, когда я, продвигаясь со всей возможной осторожностью, набрел на ветхую беседку. Крыша ее провалилась; все подступы к ней плотно прикрывали заросли матерых роз — они будут хорошей защитой от любого нежданного посетителя, так я решил, продираясь сквозь них и в кровь исколов себе все пальцы. Как укрытие от непогоды беседка, скорее всего, не отличалась от обыкновенного шалаша — но то, что она до сих пор стояла, доказывало, на мой взгляд, что она надежнее.
Я вытянулся на влажных досках и забылся беспокойным сном, тревожимый странными видениями: будто старый особняк полон выходцев из прошлого, умоляющих меня спасти их от обитателей трущоб, а дом их — от окончательного разграбления. С трудом выдавливая слово за словом, я пытался объяснить, что бессилен — как это часто бывает во сне, я и впрямь стал бессилен и не мог сделать ни единого движения, — что не в моей власти изменить судьбу; они стонали, заламывали руки и пропадали один за другим. Кое-как, однако, мне удалось поспать; а поутру судорожное напряжение мышц и боль в костях сошли на нет по мере того, как я, волнуясь все сильнее, приближался к городу.
А возник он вокруг внезапно — словно это не я дошел наконец до скопища неподвижных зданий, а дерево и камень, сталь и кирпич вдруг сами взметнулись со всех сторон.
В 1938 году население Нью-Йорка насчитывало около миллиона человек; после окончания Войны за Независимость Юга оно росло очень медленно — и, тем не менее, вместе с полумиллионным населением Бруклина, по всей видимости, представляло собою самое большое скопление людей в Соединенных Штатах. Конечно, нечего было и сравнивать его с крупными центрами Конфедерации — Вашингтоном, поглотившим к тому времени и Балтимор, и Александрию, или Сент-Луисом, или же Лисбергом — бывшим Мехико.
Переход от сельской глуши и ужасающих трущоб, через которые лежал доселе мой путь, был ошеломляющим. То и дело со свистом проносились мимо каблокары, курсирующие между Пятьдесят девятой улицей в западной и Восемьдесят седьмой улицей в восточной части города. Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы[19], виктории[20], кэбы, догкарты[21] и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.
На деревенского мальчишку, никогда не видевшего города большего, чем Поукипси, все это производило потрясающее впечатление. Дома по восемь, по десять этажей были обычным делом; часто попадались и четырнадцатиэтажные, даже пятнадцатиэтажные, оборудованные пневматическими лифтами английского производства — тем самым чудом техники, которое сделало возможным возведение настоящих небоскребов в Вашингтоне и Лисберге.
И надо всем этим по воздуху элегантно перемещались аэростаты, управляемые так же искусно, как когда-то — парусные корабли. Нельзя сказать, что они были для меня совсем уж внове; мне доводилось видеть их чаще, чем минибили — но в таком количестве никогда. На протяжении одного лишь часа, изумленно глазея вверх, я насчитал семь — и не уставал поражаться, сколь тщательно рассчитаны их маршруты; очень редко аэростаты проходили так, чтобы им пришлось бы резко набирать высоту, — а ведь случись такое, сбрасываемые мешки с песком могли бы покалечить кого-нибудь внизу. То, что аэростаты в состоянии были маневрировать подобным образом над зданиями различной этажности, доказывало; воздушный океан и впрямь покорён.
Но сильнее всего поражало то, сколько народу идет, едет или просто стоит кругом. Трудно было поверить, что такая уйма человеческих существ может существовать так близко одно к другому. Клянчили нищие, подлещивались зазывалы, расхваливали свой товар уличные торговцы, кричали мальчишки — разносчики газет, приставали чистильщики сапог. Проталкивались посыльные, зевали бездельники, шатались пьяные, дамы прогуливались из магазина в магазин. Долго я стоял столбом, даже и не думая двигаться дальше — просто озираясь.
Сколько я отшагал в тот день, сколько обошел самых разных частей города — понятия не имею. Я чувствовал, что лишь едва успел прикоснуться к краешку чуда — но стало смеркаться, и газовые фонари, единомоментно зажженные искровыми разрядами телеграфа, засияли почти на каждом углу. Все, что при дневном свете выглядело неряшливым и ветхим — а даже от моего глаза не могли укрыться грязь и разруха — в один миг стало волшебно чарующим, смягчилось, подернулось прекрасной таинственной дымкой. Я вдыхал пыльный воздух города с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в деревне — и мне казалось, я вдыхаю себе новую душу.
Но духовная пища — отнюдь не все, что требуется семнадцатилетнему парню, особенно если он начинает ощущать усталость и голод. Мне отчаянно хотелось поберечь драгоценные три доллара — весь мой капитал, ведь я понятия не имел, где взять другие, когда эти будут истрачены. Но, как ни крути, не есть я не мог; у первой же булочной, ярко освещенной газовыми лампами, я остановился, поразмыслил чуток и купил за пенни буханку хлеба; потом двинулся дальше по зазывно перетекающим одна в другую улицам, жуя хлеб и ощущая себя не меньше, чем Кортесом, у ног которого лежит завоеванный Мехико.
Теперь фасады тинографических[22] залов были освещены привратниками, державшими длинные свечи, горящие желтым призывным огнем. У каждого был крупно написанный плакат либо лихо нарисованная реклама, пояснявшие, какие удовольствия ожидают внутри. Мне до смерти хотелось самому наконец увидеть чудесное зрелище, образуемое картинками столь похожими, что, пробегая одна за другой, они создают иллюзию движения — но самая низкая плата за вход составляла целых пять центов. В некоторых роскошных театрах, специализированных фонотинографических, требовали даже десять, а то и все пятнадцать центов за часовое представление — там тинограф был хитроумно соединен с работающем на сжатом воздухе звукопроизводящим механизмом, так что картинки не только двигались, но и, трудно поверить, даже как бы разговаривали…