Юлия Остапенко - Борджиа
«Хуан мертв», — подумал Родриго Борджиа. Он знал об этом. Знал все те четыре дня, в течение которых Хуана, бесследно пропавшего после пирушки в доме Ваноццы, искали по всему Риму. Вероятно, его убили около двух часов пополуночи — именно тогда Родриго вдруг почувствовал жжение в груди, там, где носил фигурку паука, а потом — ужасающую пустоту, словно фигурка пропала. Он даже схватился за нее тогда, и лицо его, вероятно, было странным, потому что Джулия, сидящая у его ног, в тревоге заглянула Родриго в глаза и спросила, что случилось. Но тот уже нащупал фигурку и успокоился — или притворился перед ней и перед самим собой, что успокоился. Пустота не пропала, она осталась внутри и росла, словно опухоль. Родриго знал, что минуту назад нечто важное ушло из его жизни безвозвратно. И лишь наутро, когда ему сообщили, что Хуан не вернулся в свой особняк, он понял, что именно потерял.
— Это сделал ты, — сказал Родриго, глядя Чезаре в лицо.
Тот вскинул на него глаза, вспыхнувшие и тотчас погасшие снова. Быка сейчас при нем не было, в этом Родриго не сомневался. Он всегда знал, имеет ли Чезаре при себе фигурку — стоило только посмотреть ему в глаза. Сейчас он не имел при себе фигурки, как не имел и в тот вечер у Ваноццы… но нужна ли она ему, чтобы убивать?
Родриго знал, что не нужна. Бык давал Чезаре силу, но ярость — ярость была в нем самом. Он был яростью и неистовством, его старший сын. Он был соткан из них, как и все Борджиа.
— Это сделал ты, — раздельно повторил Родриго. — Ты убил его. Своего единоутробного и единокровного брата. Ты убил Хуана. Ты.
— Отец! — Чезаре отступил на шаг, потом остановился, словно поняв, что отступление свидетельствует против него. — Нет! Опомнитесь. Я никогда бы не…
— Убирайся.
Какое-то время оба они молчали. Рубцы на лице Чезаре налились кровью и, кажется, начали пульсировать, словно живые. Он был страшен. Он был ужасен, его сын, и способен на все. Как и любой из них.
Они многое могли сказать друг другу, и многое могли сейчас сделать. И оба знали это — быть может, только это и спасло их в тот миг. Гудящая пауза оборвалась, когда Чезаре круто развернулся и, ни слова не говоря, почти бегом выскочил прочь, а Родриго с трудом удержался, чтобы не крикнуть ему вслед: «Где брат твой, Каин?» Когда шаги стихли, он с коротким стоном опустился на обитую бархатом скамью, бессознательно растирая левую сторону груди. Ладонь задела фигурку паука, и Родриго почудилось, будто по пальцами пробежались острые мохнатые лапки. Быстро, словно в издевку. Он с трудом заставил себя подняться, дотащиться до шнура и позвонить. Ему требовалось прилечь.
Следующую неделю Папа Александр VI провел в постели. Друзья, союзники и лизоблюды засыпали его изъявлением соболезнований по поводу преждевременной и страшной кончины любимого сына. Не отставали от них и враги — в Ватикан пришло послание от мятежного монаха Савонаролы, с кафедры флорентийского собора обличавшего Борджиа как исчадий ада, но неожиданно в очень трогательных выражениях выразившего сочувствие их горю. Даже Джулиано делла Ровере, натравивший на Рим французскую армию, нашел для Родриго несколько слов соболезнования. При этом любой из них, без сомнений, с радостью спляшет на его могиле.
Но Родриго не собирался умирать. Мертв был его сын, и какая-то часть Родриго умерла вместе с Хуаном. Но часть — это еще не весь он. Лежа в постели, безжизненный, бледный после многочисленных кровопусканий (придворный лекарь, как обычно, перестарался), Папа севшим голосом диктовал своему секретарю Бурхарду письма с благодарностями, а взгляд его был устремлен в стену, на одну из его любимых фресок Пинтуриккьо, изображавших его самого в день Страшного Суда на нижней ступеньке лестницы, ведущей к райским вратам. И Христос, страшный карающий Христос с дланью, воздетой в обвиняющем жесте, по замыслу художника собирался обрушить гнев на врагов Борджиа. Но сейчас, глядя в его неживые нарисованные глаза, Родриго думал о том, что Христу, даже если он правда существует, нет до Борджиа никакого дела. Никакого. Совсем.
— Ваше святейшество, к вам посетитель.
— Нет, — не оборачиваясь, сказал Родриго. Он не принимал в эти дни никого, даже Джулию, даже Лукрецию, хотя слышал, как она стояла под дверью и умоляла его поговорить с ней. Но он не хотел видеть ее. Он знал, что она стала бы выгораживать Чезаре, и боялся, что из-за этого возненавидит и ее тоже. Возненавидит свою маленькую, своенравную, дорогую Лукрецию. Это бы его добило.
Родриго закрыл глаза и лежал какое-то время неподвижно, пока не ощутил рядом чужое присутствие. Это был не Бурхард, которому он только что закончил диктовать письма — Бурхард не пах дикой розой и сиренью. Он знал этот запах.
— Я велел, чтобы тебя не впускали, — не открывая глаз, сказал Родриго. — Уходи, Ваноцца.
Она не ответила, но он услышал, как она усаживается на краю его необъятной кровати. Тогда ему пришлось наконец открыть глаза, чтобы взглянуть на строптивую женщину со всем раздражением, которое она сейчас вызывала.
Он испытал шок, когда увидел, что она не надела траур. Сам Родриго распорядился, чтобы все его одежды, когда он снова начнет выходить на люди, были белыми. Он оделся бы в черное, если бы мог, как простой человек, погруженный в глубокое горе. На свою беду, он не был простым человеком.
А она, Ваноцца деи Каттанеи, знаменитая римская куртизанка, шлюха, его любовница, вместе с ним потерявшая их общего сына — она пришла к нему в зеленом бархатном платье, отделанном кружевной каймой цвета охры. И лицо ее оставалось все так же спокойно, и веки все так же тяжело прикрывали ее сонные глаза.
— Я принесла тебе поесть, Родриго, — сказала она, и он заметил небольшую корзинку в ее руках. — Слышала, ты отказываешься от еды. Так не должно быть. Твоя Фарнезе плохо делает свою работу.
Трудно было подыскать более неуместной минуты думать об этом, но, глядя, как белые руки Ваноццы достают из корзинки хлеб, сыр и куриное мясо, Родриго невольно подумал, до чего же странно относится она к женщине, на которую он ее променял. Ваноцца никогда не ревновала его к Джулии, даже в первые месяцы, когда их взаимная страсть была столь велика, что они почти не пытались ее скрывать. Она принимала Джулию в своем доме, не противилась ее дружбе с Лукрецией, ни словом, ни жестом не упрекнула Родриго в измене. И никогда не спрашивала, хорошо ли Родриго с новой любовницей, счастлив ли он. Словно это не имело никакого значения.
— Вот, поешь, — сказала Ваноцца особенным тоном, всегда вынуждавшим Родриго повиноваться ей. Он почти бессознательно потянулся вперед, взял хлеб и стал жевать. После долгих дней без еды пища странно ощущалась во рту, крошки царапали пересохший язык и небо. Родриго с трудом проглотил, едва не подавившись — и внезапно желудок его заревел, завыл от адского голода, такого сильного, что помутилось в голове. Родриго торопливо сунул хлеб в рот, жадно откусывая, другая рука сгребла мясо. Он хотел есть. Он хотел жить. Несмотря ни на что, хотел.
Пока он насыщался, Ваноцца налила ему воды из стоящего в изголовье кувшина. Родриго хотелось попросить ее, чтоб велела принести вина, но он знал, что она откажет, и устыдился своей слабости. Он словно очнулся от тяжкого, долгого сна.
Если бы только этот сон унес с собой все привидевшиеся кошмары.
— С месяц назад, — заговорила Ваноцца, — я принимала у себя одного османского князя. Он был очень обходителен и прекрасно говорил по-французски, рассказывал много занятных историй. Среди прочего, он поведал об одном странном обычае, заведенном при дворе его султана. Видишь ли, у этого султана множество жен. Совсем как у Папы Римского. И эти жены, конечно же, рожают ему сыновей. Много, много сыновей, сильных, честолюбивых мальчиков, каждый из которых стремится быть первым в глазах отца. Но первым может быть только один. Как правило, это старший. Неверные мало чем отличаются в этом смысле от нас.
Она замолчала. Родриго молчал тоже, пытаясь понять, куда она клонит.
— Так вот, — продолжала Ваноцца, — я говорила про странный обычай. Суть его в том, что в день, когда старший сын, наследник, восходит на престол, всех остальных сыновей султана принято убивать. Кого-то душат в собственной постели, кому-то пускают стрелу в глаз на охоте, а кому-то удается встретить смерть с мечом в руке. Не важно. Они умирают. Зачастую все они — сыновья одной и той же матери. И отец их счастлив невообразимо, потому что к этому дню он сам уже мертв и не может видеть, как одни его дети гибнут ради спокойного царствования других.
— Ваноцца, — начал Родриго, но она взглянула на него своими тяжелыми глазами так, что он осекся.
— Я знаю, Родриго, что ты винишь Чезаре в смерти Хуана. И не могу сказать, что не понимаю тебя. Нам обоим известно, что Чезаре куда больше подходит на роль гонфалоньера, что он, а не Хуан, должен был стать первым воином в христианском мире. Ты из упрямства уготовил для него рокетту, но он всегда носил и будет носить под ней кирасу. Чезаре завидовал Хуану. Может, он и убил его. А может, это сделал другой наш сын, Хофре, за то, что Хуан, не таясь, спал с его женой. А может, это сделала Лукреция, оттого, что она всегда предпочитала Хуану Чезаре, и Хуан знал это и ненавидел их обоих. В наших детях много тьмы, Родриго. Ее много в тебе самом, и она передалась им, как болезнь или как особая сила. И ты знаешь, — сказала она, протягивая руку и накрывая ладонью холодный серебристый предмет на его груди, — знаешь, откуда эта сила или эта тьма. Ты выбрал это для них. Мы вместе выбрали. Помнишь?