Михаил Александров - Кожаные перчатки
Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.
Стало легче.
НАТАШКА
Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».
К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?
Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
— Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.
— Клык мамонта!
— Похоже…
— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.
В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук — пропала бы к черту вся работа!
На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.
Я смолчал — ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке:
— Слышь, подержи немного ты. А я покидаю…
Витька, ничего не подозревая, сменил меня, натужился, прижал кабель: «Даешь!»
Не торопясь, набрал я в обе горсти белой жижи и как шмякну ему в лицо!
Это было и правда, оказывается, смешно. Но вечно мне не везло: откуда-то принесло Ивана Ивановича. Бряк он мне по шее, бряк другой раз. Глазищами иконными сверлит: «Схлопотал, вредитель? Еще сейчас схлопочешь…»
Нет, жаловаться мы не ходили. Еще чего! Раз заслужил — все правильно. Не речи же ему было произносить на моральные темы в такой горячке.
Надо было видеть, с каким блаженным выражением лица включал Иван Иванович рубильник в сборочном. Надо было видеть. Чего не простишь тут!
Мы тоже при этом маленьком торжестве чувствовали себя подходяще. Мы тоже — электрики!
Как раз тогда, после работы в траншее, ко мне пришла первая слава. На заводской, фанерной Доске почета чуть пониже лозунга «Пятилетку — в четыре года!» появились фотографии наших физиономий. Почему-то лица были у нас на фотографиях испуганные и даже мрачные, будто мы изо всех сил старались скрыть вполне законную гордость за содеянное.
2Так вот — о записке с адресом, которую я обнаружил при раскопках в кармане. Найдя, я скомкал ее и поискал глазами, куда выбросить.
Однако не выбросил. Что, если сходить туда? Старик с его слюнявыми мечтами о былом — скрытый контрик, конечно. Скорее всего, сам-то он безвредный старый балабон. Но зачем ему понадобилось совать мне с таинственным видом адресок, неизвестно чей?
Любопытно…
Годы, напомню, были не гладкими. Шли судебные процессы, люди шептались о новых, только что раскрытых заговорах, тревожные слова «враг народа» нависали, звали к бдительности. Я, не очень разбираясь в многосложности событий, знал одно: готов, подобно Павлику Морозову, умереть, если надо, но быть верным ленинскому делу. Это не фраза. Мы все были такими. И остались такими, потому что каждый день, которым жили, укреплял верность свершениями, заставлял и сейчас заставляет жалеть лишь о том, что дней нам отпущено не так уж много.
Решил я показать записку в комитете комсомола. Кто знает, не кроется ли здесь что-нибудь посерьезнее, чем старческие воспоминания о снеточках к блинам на масляную?
В комитете к записочке отнеслись без интереса.
— Чушь, — сказал Женя Орлов, — чушь собачья. Скажи лучше, когда пойдешь учиться? Хочешь остаться неучем?
— Не знаю, — сказал я обиженно, думая о том, что Женя потерял бдительность. — Не знаю, такая ли это чушь…
Орлов подозрительно скосил на меня глаза: