Михаил Александров - Кожаные перчатки
Что я мог ему ответить? Доходили до меня в то время слухи, будто Шаповаленко, плохо следивший за собой и до поражения, обозленный неудачей, стал быстро сдавать, опустился, стал попивать. Слышал я, будто он безобразно ссорился с женой, и та, вздорная, вероятно, бабенка из мещаночек, подала в суд, требовала раздела имущества и выселения из квартиры тунеядца и пьяницы. Поговаривали, чего уж там, что знаменитый спортсмен, не привыкший к неудачам, решил из самолюбия оставить ринг, стать тренером, но тренером стал плохим — заносчивым и ленивым, работать как надо не умел и не хотел, принялся в конце концов, пользуясь прежним к себе уважением высоких людей, интриговать бывших друзей, покровителей, бездоказательно, глупо и тем вовсе подорвал свою репутацию.
Нехорошие слухи… Как сказать ему о них? Если правда, сам знает, если же вранье, получится сплетня.
Он понял: я знаю многое.
— Да, — сказал он, — врагу не пожелаю пройти через такое. Из князя — в грязь… Каждый ли вынесет? За душой пять классов. В пожарники идти после всего, что было? Тут, брат, запьешь… Поверишь, призы стал базарить, кубки разные…
Шаповаленко коротко засмеялся, крутанул могучей головой, будто отгонял что-то.
— Двадцать восемь лет… Или это уж старость? Вся жизнь впереди. А что делать? С шестнадцати лет дерусь, деньги не знаю за что платят, числюсь, вроде, где-то… Хожу в великих, замечательных, с министрами за ручку…
Он подошел к иллюминатору, сквознячок трепанул волосы.
— Помнишь, может, был один такой средневичок у Половикова? Володька.
— Корнеев?
— Он. Еду я как-то в трамвае, настроение — хоть удавись. Стал пробираться к выходу перед остановкой, слышу, окликает вожатый из этой своей каморки: «Виталий! Ты ли, друг?» Хотел пройти мимо: много вас, знакомцев… Но посмотрел: Володька! Веселый, скалится, ушанка набекрень. Не знаю, как получилось, друзьями, вроде, не были, но проехал я с ним до конца маршрута, аж за Москву. Поговорили. Знаешь, что он посоветовал? «Бросай, — говорит, — тут же этот бокс, не то вовсе поздно спохватишься. Раз уж мы с тобой, дурачки, не догадались вовремя, что жизнь шире ринга, бросай! И не плачь. Гляди, — говорит, — иль мне плохо? Мне нынче Половиков кошмаром снится и то, когда переем на ночь не в меру. А я еще учиться начал, честное даю тебе слово!»
Снова пробили склянки. Стемнело в каюте. Шаповаленко включил матовый кружок света над столиком.
— Короче, собрал я барахлишко в рюкзак и — здесь. Понял, почему на реванш не вызвал? Ты небось гадал: боится! Ничего я тебя не боялся…
Да, любопытная байка. Вот, значит, какая сила кинула чемпиона в каюту размером метр на метр. Мне было приятно это слышать. Однако зачем я все-таки так срочно понадобился Шаповаленко?
Мы вышли на палубу и еще недолго постояли, глядя, как над успокоившимся морем поднимается желтая луна, прочерчивая чуть подрагивающую дорожку к берегу, полному гуляющих, музыки, света.
— Ты-то сам, Николай, что об этом думаешь?
Я не понял.
— А что мне думать?
Шаповаленко повернул голову, посмотрел. Опять я, видно, по старой привычке, выдержал этот прямой, изучающий взгляд. Но сейчас это было ни к чему. Вообще зачем я пришел к нему? Меня ждут, пропадает вечер.
— Снимаешься в кино?
— Снимаюсь…
— Получается?
— Вроде…
Далеки мы еще были тогда друг от друга, хоть и стояли рядом, облокотись о шершавые перила борта.
В гостинице меня ждала записка:
«Мы в «Магнолии». Сегодня потрясающий шашлык. Спеши!»
3Съемка фильма была закончена. Мы вернулись в Москву.
Азарий Аронович заперся в монтажной на студии. Оставалось стоически дожидаться, когда фильм, мой первый фильм выйдет на экраны.
Я становился актером. Я был обуян жаждой деятельности. Каждый день, с утра отправлялся на киностудию, слонялся по павильонам, забредал в актерский отдел, в надежде — авось что-нибудь предложат.
— Чего ты, братец, мельтешишься? — недоумевал всякий раз тучный, со слезящимися глазами старик, обладатель чудовищной бороды, старательно заплетенной в косички. — Мы с бородушкой по три, почитай, года просиживаем в творческом простое и не жалуемся! Приходим с ней, матушкой, раз в недельку, чинно…
Сумасшедший старикан с бородищей пугал меня почему-то необычайно. Это что ж и меня ждет такое? Пробуждался гражданский протест простойщика против писательской братии: почему в самом деле не пишут сценарии, заелись там, на своих дачах!
По привычке я вставал очень рано. Все, наверное, может измениться, но привычка вставать по заводскому гудку, раз уж она была, не меняется.
В Москве я вставал в тот час, когда над городом здоровались заводские гудки. Их степенный разговор вызывал в воображении, хотел я того или не хотел, нашу мастерскую с невымытыми гипсовками, разобранным моторчиком. Вот сейчас является Иван Иванович. У него мрачная физиономия. Всегда у него по утрам мрачная физиономия, потому что только так, как ему кажется, можно сразу напустить страху на саврасов, без узды посланных ему в наказание за грехи.
Ребята не придают ни малейшего значения хмурости Ивана Ивановича. Раскрывают шкафчики, треплются, озоруют… Наверное, опять достается Лешке Гегузину. Он по утрам особенно неловок и тощ. «Пожрал, говоришь, колбаски жареной?» — спрашивают его. «Какое!..» — безнадежно отмахивается парень. «Нет, ребята, Лешка сегодня яичницу жрал. Вкусная такая, со шпигом, шипит, подлюга…»
Немножко жестоко так шутить. Всем известно — тощий Лешка пожрать великий охотник. Да беда в том, что по утрам он непременно просыпает, потому что и поспать мастак, и тут уж но то что пожрать, умыться недосуг.
Лешка натощак юмора никак не воспринимает. От тоски в животе Лешка лезет драться: «Как ща дам по харе!» Самое время поднести парню булочку с горячей котлетой, которую кто-нибудь обязательно прихватывает у лотошницы по дороге. Он, понятно, отпихивает дающую руку: больно ему надо, не нищий, шли бы вы туда-то… Но булочка такая теплая и мягкая. «Черт с тобой, давай сюда!»
Здороваются гудки над Москвой. Мне очень хочется оказаться в мастерской, открыть шкафчик с номером «62», с треугольным осколком зеркала на тыльной стороне дверцы.
Эх, зеркальце мое!. Сколько раз ты меня видело, каким только не видало… Рассматривал я себя сияющим, как медный пятак, разглядывал в тебе первые боевые синяки, косился недоверчиво, силясь разглядеть профиль, когда собирался стать Наташкиным женихом…
А что бы ты сейчас отразило? Пегую голову, чудную. Нет, куда уж мне теперь соваться к ребятам с этой пегой, как телка, башкой, засмеют вовсе.
Пожелав друг другу доброго дня, гудки постепенно замолкали.
На часах всех еще рань, и я знаю, еще не скоро начнется жизнь в нашей квартирке.
Петьки нет, он всю неделю в яслях. Таня, конечно, проснется поздно. Вчера опять легла черт знает когда, чуть не на рассвете, хотя сколько раз давали друг другу слово: довольно, ложиться станем пораньше и вставать по-человечески.
Всегда что-нибудь мешает. На сей раз виновата непочатая бутылка чачи. Удивительно кстати, во втором часу ночи, вспомнила Татьяна о том, что стоит эта проклятая бутылка чачи в холодильнике. Боже мой, сколько радости и восторга! Саркис Саркисович, желтый, под глазами уж не мешочки, а мешки, вдохновился сообразить сациви, пусть не из индюшки, из цыпленка, целовал в предвкушении короткие свои пальцы: «Пиршество богов!..»
Сначала к нему за куренком, потом к кому-то за красным перцем, потом — к нам… Глухая ночь, все спят давно, тихо, только помигивают светофоры. А мы мотаемся, неприкаянные, будто не такие люди, как все, будто нам что-то другое надо, а не покой. Устал я, да и надоело порядком, хватить бы эту клятую чачу об угол, так нет, сиди, обжигая нутро «божественным» красным соусом, макая в него тощие мослы куренка, пей всякую гадость да еще похваливай: «Не пробовал ничего подобного!..» Мне бы, дураку, простоквашки на ночь, холодной, такой, какую, бывало, делала мать: домашней, свеженькой.
Валишься, наконец, в постель, с гудящей головой, сердце стучит ненормально, часто и натуженно. Таня курит последнюю папиросу в постели: «Тебе не мешает, милый?» — «Нет…» От Тани пахнет чачей и табаком. Возбужденная, с расширенными, нездорово блестящими зрачками, она никак не может заснуть, а значит, не могу заснуть и я, ведь она разговаривает…
Утром, я уж знаю, будет чувствовать себя виноватой. Утром она всегда чувствует себя виноватой:
— Боже мой, ты, оказывается, уже встал?..
Заспешит, станет готовить кофе. Конечно, я бы и сам часа три назад мог приготовить себе что-нибудь поесть. Но это неудобно. Таня будет обижена. Она любит сама, надев халатик, возиться в кухне и потом, поставив завтрак на поднос, внести его с неизменной шуткой:
— Кушать подано, мой повелитель! Прости нерадивую, проспала!..