Станислав Токарев - Каждый пятый
«Ну, что, Тэ Лукашёва, — спросила себя Томка, — как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»
Забросила лыжи в палатку — и в буфет. Храбро втиснулась без очереди между тренерами и судьями, бравшими чай и ситро, и потребовала бутылку портвейна «Кавказ».
— Ого! — сказал кто-то незнакомый. — Не рано ли гуляем, товарищ участница? Вы из какой команды?
Собралась было соврать, что вино нужно, чтобы капнуть в тонизирующий напиток с лимоном и глюкозой. Но вспомнила, что теперь она сама по себе, никто ей не указ, и огрызнулась:
— А вам какое дело?
…— Све-ет, а Свет, — вызвала наружу Полуэктову. — Пойдём, подруга, во лесок. Отметим расставанье.
— Слушай, ты и вправду? — катясь на лыжах вслед за ней, заскулила Света. И решительно затормозила. — Тогда вот что тебе скажу, Лукашёва. Хотя мы с тобой и дружим, но я тебе не потатчица. И пить с тобой не буду, мне свой этап идти. А ты хоть кому сказалась? Семён Павлычу ты сказалась, что не пойдёшь? А если команду из-за тебя снимут?
— Авось не снимут. Антонидушка пусть бежит. Мяса порастрясёт.
— Верно про тебя говорят, что запрезирала коллектив! Артистка! Из погорелого театра!
— Ну, иди, доноси на меня, капай! — закричала зло Томка.
— Не стану я капать! — расплакалась Светка. — Не доносчица я! А ты знаешь кто? Предательница! Змея! Подколодная! Я бы убила тебя, только вон ты какая здоровущая!
Ревя в голос, почесала к палатке. А Томка осталась стоять в чаще, и бутылка оттягивала карман.
Кого она предала? Девчонок — бедных белок в колесе? Бегут безвыходно, от всего на свете отгороженные, а подломятся ножки, их и выбросят — ни с чем. Семёна предала? Да он первый и выбросит, ему начхать на «своих девонек», лишь бы самому отличиться и урвать…
Была не была. Томка оббила об осиновый сук сургуч с горлышка, вытащила зубами синтетическую пробку и отхлебнула. Горько-сладкое — мерзкое. Размахнулась, как гранатой, и бутылка, оставляя за собой веер тёмных брызг, канула в снег.
Семён Павлович стоял на стартовой поляне в кругу других тренеров и авторитетно высказывался, покачиваясь с каблука на носок, руки в карманы.
— Что тебе, Лукашёва? Что же ты, мать моя, разгуливаешь? Мазаться пора. Уж не номер ли опять посеяла, горюшко? — Всё это он говорил нарочито громко и ласково-назидательно, давая собеседникам понять многотрудность воспитательной работы с современной молодёжью.
— Семён Павлыч, — неожиданно для себя проныла Томка, — я не могу идти, я ногу натёрла.
— Горе ты луковое. Пойдём, покажешь, где. Сейчас мы зелёночкой и пластырь наклеим. Из-за такого пустяка нос повесила!
Но Томка, вдруг исполнясь презрением к себе, — какой была, такой осталась, батрачка бессловесная! — напряглась, поджалась и очертя голову выпалила:
— Сами мажьтесь зелёнкой. Я не выйду на старт.
— Это что же? — понизил голос Теренин, отвесил сырую губу. — Кто же это тебя подбил?
Он потеснил Томку подальше от общественности.
— Не проспалась?.. Постой… — принюхался. — Портвешок? С ним?
— С вами.
— Ну, всё! Прощайся с мастерским значком! И с комсомольским! Хана тебе, Лукашёва!
Томка вызывающе улыбнулась:
— Какие у вас, Семён Павлыч, выражения, стыдно слушать.
— Пошла прочь. — Он заступил ей дорогу. — Погоди, погоди, погоди! Много выпила-то? Да я вижу, что самую чуть! Для куража! Это-то никто не знает, это умрёт промеж нас с тобой! Пробежишь за милую душу, боже мой!
Лыжным ботинком она отвела с пути его подбитый мехом сапог.
— Стой! Себя не жалеешь, меня пожалей, старика! Сколько я для тебя сделал, а ты за что меня под монастырь? Я же человек, у меня семья! «Москвича» мечтал взять для сына, улыбнётся теперь «Москвич»! Э-эх…
И кинулся разыскивать запасную — Данилову. Но вернулся.
— Хахалю твоему, учти, тоже хана. Это тебе Теренин говорит.
— Тронете… — Томка тряхнула гривой, точно пламя взметнулось: — Вам не жить.
За стеной вопил магнитофон: «Жил да был чёрный кот за углом, и кота ненавидел весь дом…» В соседнем номере жили Козодой, первый номер эстафетной команды, и молодой Рыбаков, номер третий.
Музыка раздражала Ивана.
Вообще-то он любил радио. С тех давних пор, как однажды пришлось ему шлёпать на лыжах в райцентр, чтобы обменять кругляши мороженого молока у эвакуированных на какую-нито одежонку для младших братьев и сестры. И у тётки Матрёны, жившей при исполкоме, где служила она техничкой, увидел на стене картонную тарелку репродуктора. Дома-то, в глухом углу, радио имелось только в сельсовете, туда бабы бегали слушать сводки Информбюро. На городской же квартире Матрёна воткнула штепсель в дырки, и комната огласилась музыкой: бывали, оказывается, передачи специально для детей.
Из детей Иван давно вырос: взрослый мужик, четырнадцать сравнялось. У матери на молочной ферме работал водовозом, летом косил — ему трудодни, палочки писали. Бабам помогал на лесоповале — тоже кусок в семью. Но у тётки перед репродуктором он сел тогда и сидел, как маленький, зачарованный сказкой про табакерку, в которой жили мальчики-колокольчики и дядьки-молоточки, их погонялы.
На другой день тётка удачно обменяла девичью кофтёнку, почти ненадёванную, на две пары чулок в резинку, а главное, на пару вполне крепких башмаков, впору Федьке, а если набить пакли в мыски, то и Лёшеньке сгодятся, который, когда растает снег, должен был бы сидеть на печи.
Ивану бы поторопиться засветло домой, но он нарочно провозился, покуда не засинели ранние сумерки. Тётка сказала: «Чего уж, ночуй!» Этого он и добивался. В шесть часов, а по московскому времени значит в четыре, после бесконечного, как показалось Ивану, перерыва, началась передача для детей. Эх, как пели! «Закаляйся, моя шпага, в поединках и борьбе, чтобы храбрость и отвага были слугами тебе…» Какими перекорялись лихими, чёрт им не брат, голосами: «Где здесь улица Старая Голубятня?» — «А вы по ней едете, сударь!» — «А где здесь дом господина де Тревиля?» — «А он перед вашим носом, сударь!» И опять пели: «Трусов родила наша планета, всё же ей выпала честь! Есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть!» С такой песней хоть на танки с гранатой, хоть на самолётный таран.
С тех пор и полюбил радио. Когда выпадала возможность, за любимым делом слушал новости, беседы, марши, стихи, даже симфонии. Но сегодня по непонятной причине его мучил этот «Чёрный кот, тра-ля-ля», а Козодой и Рыбаков за стеной ещё подпевали, перекликаясь, натягивая, видно, амуницию. Иван хотел было стукнуть в стенку кулаком, чтобы они там потише, но решил, что не стоит. Они были с ним в одной команде, и коли подобная оглушительная чепуха отвлекала их от предстартовой тревоги, то и пусть.
Неприятно лишь, что к нему самому привязался «Чёрный кот»: зудел в ушах мушиным зудом и в автобусе, и на Уткусе.
Иван всем произвёл смазку лыж сам, доверил помогать только Костику Бобынину, второму номеру. Мазали в расчёте, чтобы держало: лыжня была леденистая. Минус четырнадцать держались, похоже, надёжно. «Все на равных», — только и сказал Бобынин. «Оно и лучше», — отозвался Иван.
В палатке натопили до того, что времянка отсвечивала оранжевым. Крепко и остро, как спиртом, пахло свежими опилками. Голый до пояса Козодой неторопливо заводил шнурки за блочки ботинок.
— Давай-ка не тяни… кота за хвост, — поторопил Иван.
— Ваша уверенность, товарищ начальник, окрыляет наш дружный квартет, — ответил Козодой, немного кривляясь, должно быть, от волнения. — Под вашим предводительством мы сметём все преграды.
— Ты гляди, главное, чтобы палку на старте не вышибли, — напомнил Иван про старую вину. — А то ведь знаешь… вобьют, и корни пустит.
Козодой смолчал — видно, разозлился. Что и требовалось. Первому номеру надобен такой настрой, чтобы всех, кто стартует рядом, враз распихать. А если кто прорвётся вперёд, в спину тому хотелось вгрызться.
Иван всё проделал правильно. И стартом остался доволен. Когда по отмашке флага разноцветная орава ринулась вперёд, быстро сужаясь клином, Козодой прямо-таки пробуравил её, на подъёме его спина в красной рубашке с белым номером оказалась второй. Первый на магистральную лыжню вымахнул туляк в синей рубахе. «Этого он должен съесть», — спокойно подумал Иван.
Покатил разминаться Костик, споро, часто толкаясь.
Игорь Рыбаков прилежно бегал вокруг палатки.
Но что-то было Ивану не по себе, тяжко в груди и трудно глотать. А когда закрывал глаза, за веками в розовой мгле наезжали друг на друга неясные радужные кольца. Он понимал: это от солнечных лучей. Когда ты в форме и полной готовности, все чувства обострены, и зрение в том числе. Он твердил себе, что он в хорошей форме, и те, кто за него голосовал, в нём не ошибутся. Однако мешал мушиный зуд в голове: «Говоря-ат, не повезёт, если чёрный кот дорогу перейдёт…» Да хрен с ним, с котярой. Одинцову не изменит одинцовский фарт.