Михаил Эпштейн - Отцовство
Эта устремленность вовне преображает ее даже внешне: будто опять она вылупляется из какой-то очередной скорлупы и на свет появляется ребенок, перед которым уже чувствуешь ответственность — не просто перед ней стоять, а развлекать, чтобы ей было приятно и весело. И самому отцу это приятно, во мне пробуждается актер, со множеством масок, поз и возможностей перешагнуть унылые границы своего «я». Кто еще, кроме Оли, стал бы внимать моим сценическим образам и своей потребностью в зрелище питать мою потребность в перевоплощении? При этом мне открываются возможности, неведомые другим актерам перед закостеневшей в предрассудках публикой: я свободен от всяких театральных условностей, моя свобода равна лишь неискушенности моего единственного зрителя.
7
Но, видимо, я ошибался. Она уже знала меня. И ее готовность к зрелищу была ограничена изнутри — уважением к тем формам действительности, которые уже сложились и стали привычными для нее. Я же, по глупому взрослому обычаю доводить все до логического конца, представил младенца полной противоположностью себе и, чтобы угодить ему, стал вести себя вопреки тому, кто я есть.
Я развлекал Олю — пел, корчил рожицы, декламировал дурацкие стишки. За день, неделю, месяц в человеке скапливается столько невыговоренной чепухи, подсознательного бреда! Разве не наслаждение — исполнять какой-нибудь мюзикл собственного сочинения, кривляясь и завывая? И я радовался тому, что хоть с одним человеком могу чувствовать себя непринужденно, давая выход дикой фантазии.
И вдруг в разгар «мюзикла» какое-то новое выражение появилось в ее глазах, до того честно-внимательных к происходящему, — изумление, растерянность, отчужденность. И через мгновение я понял, что она вот-вот расплачется, что это бессмысленное выламывание она воспринимает как обиду, что и в ней, крошечной, есть достоинство и неприятие глупости. До сих пор в ее глазах существовал мой образ, изменчивый, но целостный, а тут он вдруг рассыпался. Тень «маленького человека» (уж куда меньше!) мелькнула передо мной — безгласного и бессильного в обиде. И я, конечно, сразу же прекратил свое безобразное представление — поняв раз и навсегда, что нет ничего живого на свете, перед чем позволено распуститься, потерять свой образ.
IX. Разлука
Придет время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству.
1
Олю увезли гулять: гляжу на ее смятую постельку и чувствую это утепленное место таким родным, как редко удается почувствовать. Каждая складочка, вмятинка — след доверчивого сна и резвого счастья: тут весь ее запах и плоть — но в каком-то уже успокоенном состоянии, годном для памяти и мечты.
Вообще, постель — самое откровенное место соприкосновения одушевленной плоти и неодушевленного вещества, тут проверяется что-то очень важное: степень запечатленности души в ткани, их дружества или враждебности.
На неубранную постель взрослого, смятые простыни, разбросанную одежду неприятно смотреть, как бы ни был внешне привлекателен сам человек. Через отпечаток на ткани — слежалый, мертвенный — обнаруживается залежалость самого тела, уже отставшего от души, омертвелого за годы жизни. В теле взрослого, даже самом гибком, изящном, души уже не хватает на одухотворение того, с чем оно соприкасается, на вещность, которая наружным слоем облекает человека и, словно чувствительная фотопленка, проверяет силу внутреннего его свечения. Отпавшее от души яснее всего выявляется отпечатком на брошенных одеждах и простынях. И чем более бурным было пребывание в постели, тем тягостнее впечатление: с материей сливались, но без души, и вот она, растерзанная, жалкая, покинутая… Дух взрослого сосредоточивается уже внутри, в невидимом, готовясь к исторжению из этой жизни. И потому постели взрослого приличествует строгая убранность и закрытость, та чистота, какую мы застаем в природе, приходя в нее, и должны оставить после себя.
У ребенка же в теле столько души, что она и вовне просится — и запечатлевает себя в смятых простынках, разбросанных игрушках, во всем кавардаке детской комнаты. В отсутствие самого виновника даже резче ощущаешь эту трогательную наполненность каждой вещи, которая сама источает некое духовное веяние. Кажется, что едва вошедшая в этот мир душа еще не определила ясно, где и в чем она должна воплотиться, и, стремительно созидая тело, разбрасывается в неистово посюсторонних своих порывах и на прочие, близлежащие вещи, вовлекая их все в тот же творческий круговорот.
И потому так жаль сломанных игрушек, идущих в мусорную корзину, и особенно — рубашечек и распашонок, тех, из которых Оля уже начинает вырастать. Это — самые первые, облекавшие ее с рождения и принявшие совсем еще смутную, ко всему льнущую одухотворенность ее несложившегося тельца. Выбрасывать их — все равно что отрезать и хоронить кусочки родимой плоти. Это и в самом деле первое необратимое выпадение из ее жизни: раньше все только прибывало и полнилось, а теперь уже сам рост должен пойти за счет износа и отторжения — так будет и впредь.
Странно глядеть на эти раскинувшие рукава крошечные распашонки, которые унесут в никуда ее запах и тепло. У взрослых одежда умирает постепенно, носится до последнего, переходя из праздничной в каждодневную, дачную… ветшает, пока дух из нее не вылетит. А дети вырастают из одежды, пока она еще не успевает состариться, и кажется, что умирает она в младенческом возрасте от небрежения и покинутости: вдруг становится ненужной — и уже навсегда. Чем стремительнее жизнь, тем больше в ней невидимой смерти, того, что не может догнать, отстает от растущего тела и распростертыми пустыми рукавами скрывается в дальнем ящике, в долгой памяти…
2
Рядом с Олей я сильнее чувствую ностальгию по прошедшему — может быть, потому, что само время теперь проходит быстро, как никогда. Общее понятие детства расслоилось для меня на множество уходящих и безвозвратных детств. Вот мы теперь сажаем ее, семимесячную, за стол и кормим с ложечки, а не из бутылочки, как прежде, — и мне уже жаль, что мы лишаем ее очередного детства.
Ложечка в сравнении с бутылочкой — это лужица на месте высохшего моря: строго отмеренное, «карточное» довольствие, расчет вместо расточительства. И пища в ложечке — более сухая и твердая, как бы походная, непиршественная («сухой паек»). Сидячее положение, к которому приспособлено кормление с ложечки, и есть поход в сравнении с пиршественным покоем лежания и сосания из бутылки. Там питье само вливалось ребенку в рот; теперь, приподнявшись, вступив в единоборство с силой тяготения, он должен сам есть с ложечки — выхлебывать, вылизывать, прилагать свой труд на равных с дающей рукой. Ничто так не воспитывает в ребенке «умеренность и аккуратность», как переход от безудержного захлеба из бутылочки к дробному заглатыванью с ложечки.
Весь идеал человечества, как его изображают утопии (по-русски само это слово зовет утопиться), есть обратный переход: от ложечки к бутылочке, от редкости — к морю изобилия. Говорят еще «рог изобилия»: выдолбленный рог и есть натуральный прообраз бутылки с ее способностью изливаться долго и нацеленно — прямо в рот. Мы же вынуждены сами толкать ребенка к дозированному потреблению, как бы приноравливая его к скудости реального мира. С тех пор как у первого человека был отнят источник райского изобилия, так это и повторяется в судьбе каждого новорожденного.
Я, конечно, понимаю, что нужно приучать ребенка к ложке; но, когда вижу, с какой натугой и растратой глотается теперь то, что раньше с упоением сосалось, — хочется махнуть рукой на «воспитание» и не воспитывать, а просто питать младенца. Вос-питание — такая же искусственная замена питания, как вос-создание — замена созданного, вос-соединение — замена единства: возмещение того, что первично утрачено и что нельзя до конца, безущербно восполнить.
3
Откуда же это началось — внедрение орудий в жизнь ребенка, чтобы образумить его и укротить? Конечно, не с ложки, а гораздо раньше — с соски. Вот модель всей нашей цивилизации, первое искусственное вторжение между природой и человеком, отсрочка нужд, ложное утешение.
Оля очень любит свою соску — это главная вещь в ее обиходе, символ орудийности как таковой в ее уже органической надобности телу. Все прочие вещи — вокруг, а эта — внутри, единственная, к которой у Оли индивидуальное отношение. Именно эту, толстенькую, пробкой набитую соску ей подавай — другие все чужие. Вчера затерялась где-то за диваном — так она целый час рыдала и не хотела засыпать, требуя ту, родную. А родная она, конечно, оттого, что замещает материнский сосок, без нее, как без матери, — пусто, одиноко.