Мариэтта Чудакова - Беседы об архивах
Все это похоже на симптомы некой болезни, которую можно было бы назвать культурно-историческим психозом, употребляя это слово разве что в медицинском смысле и, разумеется, не внося в него накакой нравственной оценки. Болезнь эта не опасная и едва ли не обязательная. Она имеет свойство растекаться, захватывая иногда и собственную частную жизнь ее носителя. Вот он и сам уже хочет войти в историю: он стремится построить свою жизнь так, чтобы в ней не было отходов, не было внеисторических поступков и знакомств. Он знает уже точно то место, где завихряется сейчас движение истории, где находится ее роза ветров.
Он уже видит страницы будущих мемуаров, где мелькает его имя: "В эти годы всем нам запомнился..." или даже строку комментария: "Прототипом, повидимому, послужил..." Это довольно обыкновенные явления той перегруженности историзмом, когда человеку - если он активен и деятелен, начинает казаться, что уж кто-кто, а он-то, вооруженный знанием самой доброкачественной на сегодняшний день научной традиции, сумеет управиться со своею судьбой так, что будущему историку ничего не останется, кроме как принять его собственное ее толкование. Потому оставим его на том месте, где он готовится к будущей встрече с историей. Здесь вопрос более общий, выходящий за границы рассуждений о том, кому и как запи сывать сегодня воспоминания. Это вопрос о том, каь вообще соотносится "живая жизнь" с абстракцией истории.
Во все времена были люди, сознательно старавшиеся стать историческими лицами, чутко ощутившие ту невидимую, но сильную струю, которая выносит явления текущей жизни в полные воды Истории, и шагнувшие в этот поток. И чаще всего он действительно исправно доставлял их к месту назначения. Были и другие люди, которые, не думая об истории, а занятые только, казалось, заботами текущей современности, сами формировали историческое лицо своей эпохи - с силою, настойчивостью и самоотвержением начиная своей деятельностью главнейшие ее направления. И были третьи, которые хорошо чувствовали ток этой родившейся уже струи, но в силу особенностей личности ли, убеждений ли не могли заставить себя вступить в него, хоть и видели ясно, как относит их в сторону некоего неисторического бытия "Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? - с раздражением отзывался на письмо одного из друзей Ап Григорьев, чуткий уловитель духа истории, ее веяния - по введенному им же обозначению. - Тут никто не виноват - кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, - струя моего веяния отошедшая, отзвучавшая - и проклятие лежит на всем, что я ни делал".
В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: "Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, - давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни... Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (...), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было юлько в Пушкине..." и т. д. Одним нужен был Островский, другим - Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..
Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны - и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без эюй одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.
Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:
"Не говори мне, что я жду неврзможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин - вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира.. "
- Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?
- Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.
Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение - люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти. "...В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, "кого уж нет...", - так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.
В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых "складывается, как роман без фабулы - эпизодами, очерками, без особой конструкции". Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию - чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь - их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.
К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!
Молчат гробницы, мумии и кости.
Лишь слову жизнь дана.
Из тьмы веков на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
И нам дано лишь это достоянье.
Учитесь же беречь
По мере сил, в дни злобы и страданья,
Свой дар бессмертный - речь.
Только письменные документы могут сделать это:
годы, которые, казалось, выпали из истории, - истории вернуть, невозместимое - возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства - и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.
Это не означает, что за мемуары следует браться на склоне дней. Бывает, что и ранее приходит тот час, когда человек взглядывает вдруг на свою жизнь как бы извне и видит в ней судьбу. "Каждому поколению отведен свой участок времени... наступает мо?лент, когда видит оно, что и экзамены держало, и влюблялось, и творило - "недаром"... что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. Оно видит, что никогда не уйти уже ему, не спрятаться от невидимых и неведомых причин, некого упрекать и ничего не поправить. Что оно уже стало следствием. Что оно уже в лапах Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало..." (Б. Эйхенбаум). К такому "мигу сознания" человек может подойти и в 35-40 лет. И значит, он созрел для того ретроспективного взгляда, без которого невозможны мемуары с относительно широким захватом времени и событий.
Лаконический и многообъемлющий очерк "приятности" и трудности мемуаров автобиографических дал А. Пушкин. "Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно; быть искренним невозможность физи/ ческая. Перо иногда становится, как с разбега перед пропастью - на том, что прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно".
Последние слова так глубоки и значительны, что перед ними и впрямь останавливаешься - "как с разбега перед пропастью". Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые в мыслях уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу - ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. Инстинктивная боязнь этого - болезнь ворошить прошлое - удерживает многих от писания мемуаров. Как бы ни был далек автор от жанра исповеди, но воспоминания о прошлом оказываются для него в неизбежной связи с проблемой биографии: с осознанием и оценкой и своей биографии, и того отношения, в котором состоит прошлое человека - к его настоящему, "биография" (если понимать под ней уже совершенные поступки и ту цепь, в которую они слагаются) - к жизни (то есть к сегодняшнему поведению человека). Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии - один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало Кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет - и нередко дурным образом - поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию - остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения - едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей.