Юрий Поляков - Государственная недостаточность. Сборник интервью
Н. М. У всех есть свои авторитеты.
Ю. П. Поэтому надо ставить перед собой сверхзадачу. На самом деле это труднодостижимо, почти недостижимо. Но стремиться к этому надо. И кстати, моя самая переиздаваемая книга – «Парижская любовь Кости Гуманкова», хотя критики говорили, что это неудача, что на этой повести писатель Поляков закончился.
Н. М. У вас есть критики, которым вы доверяете, чье мнение вам интересно? Или вы вообще абстрагируетесь от критики?
Ю. П. У меня с критиками отношения сложились очень плохо. Наши критики напоминают мне учителя из школы плохо говорящих детей. Вот пришел в класс Вася – слова сказать не может, одни непонятные звуки. И вдруг уже через полгода он читает: «Мороз и солнце, день чудесный…» Все в восторге. Учитель говорит: «Пришел ко мне полный дебил, а теперь – видите?!» Так же и наш критик: появляется писатель, никому не интересный, то, что он пишет, читать невозможно. Критик говорит: «Может показаться, что написано неграмотно, но вы вчитайтесь!» Проходит немного времени, и все уже твердят: «Действительно, это можно читать». Вот тогда критик гордится. А тут появляется Поляков, который был поэтом, вдруг издал первую повесть «ЧП районного масштаба», и она сразу стала событием, вызвала всесоюзный шок. Критик думает: «А я тогда зачем?» Дальше выходит вторая книга, и опять – бестселлер. Критик соображает и приходит к выводу: «Нет, он просто прохиндей, конъюнктурщик, каким-то образом все просчитывает и т. д.». На первом этапе моей прозаической биографии критики на меня смотрели с удивлением и думали: «Ну надо же!» Потом, когда в обществе начались перемены и критики в большинстве своем оказались либералами, вообще никто ничего не мог понять: вроде все радуются новой свободной жизни, а Поляков пишет книги, в которых над всем издевается. Потом я стал главным редактором газеты, которая одним критикам нравится, а другим не нравится. В результате мои книги оцениваются в зависимости от того, как относятся к «Литературке». То есть объективного анализа нет.
Н. М. В этом смысле мнение читателей интереснее и честнее?
Ю. П. Безусловно. За мою 20-летнюю прозаическую карьеру фактически я не получил от критиков объективного анализа своих текстов. Это была или политика, или раздражение, или корысть. Когда меня вызывали в ЦК партии и там отчитывали, критики боялись. Когда времена изменились и вроде все оказалось правильным, то тем более: «что же об этом говорить». Это парадокс. Поскольку я по образованию филолог, кандидат филологических наук, владею каким-то начальным инструментарием, методиками – меня не обманешь. Когда пишу, на какой-то момент отвлекаюсь и смотрю на свой текст как литературовед. И если знаю, что это моя неудача, а меня начинают хвалить, то отлично вижу почему.
Н. М. Как реагируют на ваши произведения собратья по перу? Вам это известно?
Ю. П. Знаете, я понял, что собратья по перу мои вещи читают. Это уже много. Когда работаешь долгие годы в литературе, то степень профессионализма позволяет понять, о чем книга, с двух прочитанных страниц. Меня встречает один знакомый писатель и говорит: «Купил твою книжку. Я ее дочитал». Это как фильм досмотрел, на самом деле – комплимент. Дочитал – значит, профессионально признал, что роман интересен. Признаться, я сам немногих современных писателей дочитываю.
Н. М. Интересно…
Ю. П. Естественно, не буду никого называть, не хочу ни с кем ссориться. Есть писатели, с которыми я в прекрасных отношениях, но читать, что они пишут, не могу. Я даже загляну в конец, чтобы знать, чем закончился роман, и не обидеть автора.
Н. М. А кого из классиков перечитываете?
Ю. П. У меня есть такая теория, что классиком может стать только «перечитываемый» писатель. В сравнении с «читаемым» писателем – это качественно новая ступень, как неандерталец и гомо сапиенс. Если захотелось снять с полки и перечитать книгу современного писателя – значит, у этого писателя есть все шансы стать классиком, хотя, может быть, не первой величины. Ведь классики тоже разные. Например, Куприн – классик, но ведь его не сравнишь, скажем, с Чеховым. Я с удовольствием перечитываю Булгакова, поздние произведения Катаева, Шолохова, раннего Нагибина, Юрия Казакова, недавно перечитал «Вора» Леонова.
Я люблю литературу, считаю, что занимательность – это вежливость писателя: книга должна читаться легко, сам стараюсь так писать. Бывает, читаешь литературу, в которую «въехать» невозможно, и думаешь: ну зачем с таким складом ума заниматься прозой, если можно писать философские трактаты. Хотя этот пассаж не абсолютен – взять, к примеру, Платонова, ведь это чтение – тяжелейший труд, но все равно понятно, ради чего ты его совершаешь. Конечно, есть исключения, но в принципе я убежден, что в идеале текст должен втягивать в себя читателя, чтение должно содержать момент эйфории. Это как алкоголь – немного попробуешь, потом еще чуть-чуть, еще и еще. Вы же сталкивались с этим – читаете и чувствуете, что не оторваться?
Н. М. Естественно.
Ю. П. И не потому, что хочется узнать, кто убил, а потому, что испытываешь удовольствие, когда идешь за писателем по волнам слов. Но этого достичь трудно.
Н. М. Вы перечитываете свои произведения, успеваете это делать?
Ю. П. Прежде всего, я пишу подолгу. На самом деле у меня мало вещей, просто все экранизировано, инсценировано, отсюда ощущение, что написано много. Большинство моих ровесников-прозаиков написали в два-три раза больше. Каждая вещь проходит минимум десять редакций, это огромные стопки вариантов. Когда 10 лет назад перешел на компьютер, стало проще. Чаще всего я вынужден перечитывать, когда готовлю собрание сочинений, которых было несколько. Это очень полезное занятие, когда читаешь спустя много лет, отстранившись, и иногда находишь явные глупости. А ведь была корректура, были переиздания… Допустим, не может быть у человека на лычках эта эмблема или не может быть в октябре этого растения, которое давно уже облетело. Какие-то такие вещи правлю, остальное, конечно, не трогаю. Бывает, удивляешься, не веришь, что вот эта мысль пришла в голову, скажем, в 27 лет, ведь казалось, я понял это только сейчас. И наоборот: помнишь, было в произведении какое-то место, которым гордился, а теперь ничего такого достойного гордости не видишь. Очень интересное ощущение.
Н. М. То есть это не связано непосредственно с возрастом? Книга просто должна «отлежаться»?
Ю. П. Конечно, ведь текст довольно долго сохраняет для автора память о его усилиях. Почему самое трудное в литературной профессии – это объективно себя оценивать? К примеру, общаешься с человеком, который является доктором филологических наук, автором монографий о поэтах, составителем поэтической антологии, знает наизусть всего Белого или Кузмина, и вдруг он начинает читать свои стихи… И это что-то чудовищное! Как же так, ведь он такой образованный! Потом я понял: когда человек начинает писать, он чаще всего оценивает не то, что написал, а замысел, процесс создания, в который вложено много труда, и путает результат с душевными затратами и творческими усилиями.
Н. М. То же и в редакционной работе: правишь чужой текст – моментально всплывают все недостатки, а смотришь в свой – не видишь ни одного. Невозможно отойти от всего, чем были заняты мысли, пока писалось…
Ю. П. Кстати, поэтому литератору и нужен хороший редактор. Это сейчас просто беда, умирающая профессия. Редакторам мало платят, считается, что писатель сам все может. Но я так не думаю. Напротив, чем лучше писатель, тем больше ему нужен редактор.
Н. М. Юрий Михайлович, вы знаете, что такое цензура, – это коснулось ваших произведений «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба». Сегодня иные времена, говорить и писать можно о чем угодно. Что-нибудь изменилось для вас лично?
Ю. П. У меня смолоду, как только начал писать прозу (хотя я не был наивным человеком, работал в комсомольской системе, в газете «Московский литератор»), был принцип: напишу, что считаю нужным, а потом уже разберусь. Другое дело, что я никогда не был «чернушником», а правду литературы никогда не видел в том, чтобы максимально насытить текст физиологией и матерщиной. Я убежден, если человек в совершенстве владеет русским языком, то он может так построить фразу, что читатель все поймет без ненормативной лексики.
Н. М. И без всякого смакования, которым порой тебя вгоняют в краску, хотя находишься один на один с книгой.
Ю. П. Это все идет от беспомощности. «Апофегей» имел успех, потому что в советский период это была одна из первых вещей, где довольно подробно описаны интимные отношения героев. Но для этого придуманы особые слова, эвфемизмы, метафоры и т. д., то есть читатель все воображал, но я не оскорблял его слух. Если бы задача писателя состояла в том, чтобы подробно описать процесс испражнения, то литература на этом бы закончилась. Спорят, к примеру, о Сорокине, но здесь все понятно: человек строит свою известность на сознательном нарушении табу нашего культурного менталитета. Скажем, у немцев весь юмор во многом построен на том, что связано с физиологическими отправлениями организма, и у них это не вызывает отторжения. Но Сорокин (ведь не зря он и многие наши писатели-чернушники подолгу живут в Германии) переносит чуждую традицию в нашу литературу – это вызывает скандальный интерес, но не производит художественного эффекта, потому что у нас другая культура.