Юрий Поляков - Лезгинка на Лобном месте (сборник)
Как и следовало ожидать, очередное обновление нашего Отечества в конце 80-х годов прошлого века снова началось с намерения отбросить весь предшествовавший период истории как мрачный, постыдный, неэффективный. Первыми сорвали с себя советские погоны и встали под общечеловеческие знамена, конечно, бойцы идеологического фронта. Наверное, они давно уже поняли неэффективность марксизма-ленинизма, что, впрочем, не мешало им защищать диссертации, писать книги и руководить научными учреждениями в ожидании, когда же придет настоящий день. Такой день пришел вместе с Горбачевым, заговорившим, к нашей радости, без бумажки. Увы, мы слишком поздно поняли: он также без бумажки (то есть без сколько-нибудь внятного социально-экономического проекта) пустился реформировать страну. О том, что, оказывается, бывают еще президенты не только без бумажки, но и без царя в голове, мы узнали несколько позже…
В 1990 году, получив очередной номер «Литературки», читатель не обнаружил на логотипе профиль Горького. Жест, что и говорить, символический, ведь именно Алексей Максимович своими книгами, своей жизнью, ошибками и озарениями как бы связывал воедино две эпохи – дореволюционную и послереволюционную. Пришло время сбрасывать с парохода современности Горького. Примерно тогда же исчезла улица Горького и станция метро «Горьковская». А вот станция «Войковская», названная так в честь цареубийцы, осталась. Странная забывчивость, которая вдумчивому человеку многое говорит о тайных пружинах русской истории XX века.
Полным ходом шло массовое, санкционированное сверху отряхивание с ног праха советского прошлого. Но ведь, согласитесь, смотреть на весь советский период только сквозь призму «Архипелага ГУЛАГ» примерно то же самое, что оценивать американскую историю исключительно на основании «Хижины дяди Тома». Читатель может не поверить, но я, придя в «Литературку» в 2001 году, застал еще в ней сотрудника, который отказывался брать у автора сенсационный материал о Шолохове на том основании, что автор «Тихого Дона» – «сталинский подголосок». Любопытно, но тот факт, что Пастернак был едва ли не первым поэтом, воспевшим в своих стихах Сталина, напротив, в глазах этого сотрудника придавал Борису Леонидовичу некую амбивалентную величественность…
Сегодня, кажется, стало ясно даже наверху: превратить Россию в Запад с помощью самооплевывания, а тем более саморазрушения невозможно. Не место в юбилейном номере останавливаться на чудовищных, ничем не оправданных утратах подавляющего большинства, которыми сегодня обеспечено процветание неподавившегося меньшинства. Скажу лишь, что, на мой взгляд, ситуация 1929 года и нынешняя в чем-то схожи. Во всяком случае, период саморазрушения явно заканчивается. Конечно, мы еще не созидаем, но, кажется, уже сосредотачиваемся. И в этом смысле возвращение профиля Горького на наш логотип, конечно же, акт символический, восстанавливающий связь времен, ибо царство, разделившееся во времени, неизбежно распадется и в пространстве…
«Литературная газета», 2004 г.
Живая плоть камня
1
Человек, долгие годы проживший в одном городе, например, в Москве, выходя за порог своей квартиры, скажем, прогуляться, на самом-то деле отправляется в путешествие по времени. Даже не по времени, а по временам. Попробую пояснить эту мысль моим давним стихотворением, возможно, несовершенным, но прошу читателя учесть, что написано оно двадцатилетним москвичом, молодым поэтом, черпающим, как и многие городские стихотворцы, вдохновение в том урбанистическом пейзаже, который окружает их с детства:
Старичок бредет по новой улице:
Все дома равны как на подбор.
Под ноги глядит себе, любуется:
Старый парк, особняки, собор.
Следом я иду, сосредоточенно,
Думая про ту, что всех милей.
Замечаю: домик скособоченный,
Несколько старинных тополей.
А за мною мальчуган, уверенно
Едущий на папе в детский сад,
Видит, как шумит большое дерево,
Срубленное год тому назад…
Да, в моей памяти, в памяти человека, родившегося в 50-е, живет некая множественная во времени Москва. Разумеется, тот, кто появился на свет раньше, в 1920 – 30-е годы, хранит в себе более многообразную и разноликую, разновременную Москву. И для него, и для меня прогулка по нашему городу – это постоянный, возможно, неосознанный процесс инвентаризации ушедшего. Для кого-то процесс автоматический, не анализируемый, в лучшем случае окрашенный романсовой тоской по прошлому. Для человека же, знающего историю, задумывающегося о законах поглощения одной историко-культурной эпохи другой, это мучительный, постоянный перечень утрат, которых могло не быть, и обретений, которые зачастую хуже утрат.
Надо ли объяснять, что «дерево, срубленное год тому назад», будет существовать до тех пор, пока будет жить мальчик, став сначала юношей, затем мужчиной-отцом, наконец, стариком… А потом? Передавая детям свой жизненный опыт, он при всём желании не может оставить им эти клубящиеся видения, внутридушевные фантомы разновременной, исчезнувшей Москвы. Сделать это может только искусство. Настоящее.
А теперь цитата: «…Исчезнувшая Москва основательно вошла в мое сознание. Я изучил ушедшее тщательно. Кое-что я видел сам, и виденное сохранила память, поэтому, проходя по нынешней Москве, я отчетливо вижу ее такой, какой она была когда-то. И без труда могу прогуляться по воображаемому городу, сидя в кресле…»
2
Это строки мемуарных заметок «По поводу…» народного художника России Евгения Куманькова, который значительную часть своего творчества посвятил именно тому, чтобы «тленье убежало» и образы ушедшей Москвы пережили прах поколения очевидцев. Смолянин по рождению, он приехал в столицу перед войной, поступил на художественное отделение Киноинститута, воевал в московском ополчении и один из немногих в своем поколении остался жить, став со временем знаменитым кинохудожником, живописцем, графиком.
В уже упомянутых заметках он пишет: «Как ни пытаюсь, не могу объяснить мое пристрастье к городскому пейзажу, его истоки. Помню лишь одно: чем дальше, тем острее и острее я стал чувствовать и понимать, что дом – это не просто строение, что он – след человека, его биографии, его душа, его отголосок, память о нем, наконец. Что дома не похожи один на другой, и чем больше их непохожесть, тем они любопытнее. Дома несут в себе характеры, биографии, неуловимые особенности, нравы, принадлежности. Наблюдать эти особенности и любоваться ими так же интересно, как наблюдать человеческие лица. А “лица” старых домов интересны особенно, так как они несут на себе отпечатки большого и сложного опыта, необыкновенных судеб и особой непохожести. И как нет двух одинаковых лиц (даже у близнецов), нет двух одинаковых домов (даже в Черемушках). Наблюдать эти непохожести для меня радость. Тут я уподобляюсь Мечтателю из “Белых ночей” Достоевского, с тою лишь разницей, что тот не спеша прогуливался по петербургским набережным, а я почему-то все время бегу…»
Как тут не вспомнить строчки Николая Заболоцкого, трактующие об этой же тайне запечатленного бытия, но увиденной, осмысленной как бы с противоположного берега:
Есть лица подобные пышным порталам,
Где всюду великое чудится в малом.
Есть лица – подобия жалких лачуг,
Где варится печень и мокнет сычуг.
Иные холодные, мертвые лица
Закрыты решетками, словно темница.
Другие – как башни, в которых давно
Никто не живет и не смотрит в окно…
Вообще, должно сказать, что искусство Евгения Куманькова чрезвычайно литературно. Я, конечно, понимаю, что с точки зрения внутрицеховой этики высказал смертельно опасный комплимент, ибо под литературностью часто подразумевается стремление художника «жанровостью», культурологическими аллюзиями возместить дефицит изобразительности. Но я говорю о совсем другой литературности. Куманькову нечего возмещать – он выдающийся мастер в своем деле. Кстати, на мой взгляд, в искусстве есть единственный способ самовыражения – через мастерство. Прав был Сен-Санс, когда предупреждал: «Поиски оригинальности смертельны для искусства». Попытки объявить мастерством самовыражение заводят искусство (в любой сфере – в литературе, в театре, в живописи) в совершенно неприличный тупик. Да и вообще, подлинное искусство – это крошечный полустанок на пути от Объективности к Субъективности. Большинство людей, севших в Паровоз Искусства, или не доезжают до этого полустанка, или промахивают, даже не заметив…
Но вернемся к литературности Куманькова. Он художник глубокой и разносторонней культуры, воспитанный на идеях великой русской литературы, умеющей вместить «как» в «зачем», а не наоборот. Задача, с которой, кстати, не справились иные западные литературы. Его живопись и графика, помимо созерцательного счастья, вызывают в душе настоящий ассоциативный взрыв, своего рода внутреннее озарение. Иногда художник сам дает зрителю подсказку, как в пастели «Томик Чехова», но чаще он просто уверен, что человек общей с ним культуры поймет и почувствует то, что за холстом, без всяких подсказок. Как писал ровесник Куманькова поэт Владимир Соколов: «Мне важно видеть то, что за стихами!»