Франсуа Мориак - He покоряться ночи... Художественная публицистика
Каким я рос в этой атмосфере? Унылым и обидчивым мальчиком. Однако в доме у нас при всей строгости порядков не иссякало веселье: у меня было три брата, одна сестра, кузены и кузины; кажется, я и сейчас слышу их смех под сенью деревьев Шато-Ланж.
Поместье Шато-Ланж находилось в маминых родных местах — в Градиньяне, возле Бордо, у широкого тракта, ведущего в Испанию. Кондукторы называли его поповским домом, потому что всякий раз, когда в вагоне ехал кто-нибудь из служителей божьих, он непременно выходил у Шато-Ланж. Одной щедрости моей набожной бабушки уже было бы достаточно, чтобы привлечь духовенство; к тому же у нее в поместье была часовня, где часто происходила служба — привилегия, от которой мы приходили в восторг. Мы считали, что у нас святые дары наверняка лучше, чем в соборе. В старой голубятне, где хранила их бабушка, было столько цветов, что у нас разыгрывалась мигрень. Поблизости запрещалось шуметь, что не мешало нам, однако, весело играть в прятки.
Какими огромными казались некогда расстояния! Я вспоминаю дорогу к Шато-Ланж и наши поездки в ландо в конце июля пыльными, нестерпимо жаркими вечерами. Эти семь километров были для нас настоящим путешествием. Я и сейчас ощущаю запах города тех предавтомобильных лет. Сухая, но насквозь пропитавшаяся конской мочой мостовая нагревалась за день так, что вечером от нее разило, как от цирковой арены. Ни ветерка. Мы проезжали Сен-Женескую заставу. Ближе к Талансу к зловонию гиппуровой кислоты начинал примешиваться запах горелых трав, коров и раскаленных от зноя смоковниц. «Начинает попахивать деревней», — говорили мы. И вдруг, словно из-под земли, вырастала башня — это означало, что мы приближаемся к Шато-Ланж. Как бы часто ни проделывали мы этот путь, внезапное появление башни всякий раз застигало нас врасплох — как крестоносцев, когда они заметили стены Иерусалима.
Кузины уже услышали шорох колес по гравию; в духоте вечера летали жуки-дровосеки; стол был накрыт возле цветника с фуксиями; бабушка вязала на крыльце; сестра-сиделка читала «Паломника» *. Времени для игр до того, как подадут ужин, у нас оставалось совсем немного; нельзя было терять ни минуты. Нам кричали: «Не носитесь так — вспотеете!» Пока не остынешь, пить не разрешалось. Детей моего поколения обрекали на пытку жаждой, и нам приходилось тайком глотать тепловатую бархатистую жидкость из умывального кувшина, наливая ее в стаканчики для чистки зубов.
Почему я все-таки был унылым ребенком? Было бы глупо винить в этом религию: она доставляла мне в ту пору больше радостей, чем огорчений. Что же за муки терзали мне душу, омрачая столь сладостные волнения, сопутствовавшие тем большим праздникам в Сен-Семфорьене под сенью омываемых лазурью сосен в дни летних каникул? Волнение, которое, пожалуй, несколько умеряли хоралы отца Германа * и Гуно. Трогательная возвышенность песнопений первого причастия пронизывала всю нашу жизнь. У моей бабушки было пятнадцать внуков; поэтому каждый год повторяли этот восхитительный обряд, во время которого те из нас, кто уже вкусил благодати *, «обновляли», а самые младшие предвкушали удовольствие от этого счастливейшего из дней. И действительно, эта жизнь, кажущаяся такой пресной, не помешала нашему детству озариться откровением великой любви. Причащались мы часто, но, несмотря на это, всегда С замиранием сердца смотрели на дароносицу, именовавшуюся в гимне моего первого причастия «грозной». Каждое воскресенье я с неизменной дрожью в голосе пересказывал перед причастием деяния, позаимствованные из «Подражания Христу» *. С тех пор минуло тридцать лет, а я, перечитывая те же строки, вновь испытываю блаженный ужас, от которого съеживался тогда на своей скамье: «Но кто я, владыка, чтобы осмелиться приблизиться к тебе? Безграничность небес не смогла бы объять тебя, а ты говоришь: «Придите ко Мне, все...» Больным я иду к своему исцелителю; изголодавшимся и страждущим от жажды — к источнику жизни; нищим — к царю небесному; рабом — к своему господину; созданием — к своему создателю; скорбя, бросаюсь в объятия своего утешителя... Сердце мое разбито горем, бремя моих грехов гнетет меня, искушения будоражат мне кровь, я весь во власти страстей; я не вижу никого, кто мог бы прийти мне на помощь и спасти меня, кроме тебя самого, господь мой и бог мой...»
Пламенные слова, оставляющие в душе след на всю жизнь! Религия не только не омрачила моего детства, но, напротив, обогатила его волнующей радостью. Я был унылым ребенком не из-за нее, а вопреки ей, ибо любил Христа, и он был моим утешением. В чем же он меня утешал? Ни в чем, что я мог бы поставить в упрек своей матери, которая жила только для нас. Да я и сам, наверное, не смог бы ответить на этот вопрос. Возможно, это было смутное ощущение непохожести на других — ощущение бессилия и превосходства одновременно, причем первое мешало второму утвердиться, навязать свою волю. Учился я не очень хорошо, с виду был тщедушен и невзрачен. Меня все задевало, все ранило: страх перед учителями, волнение из-за неприготовленных уроков, контрольные, экзамены; неспособность жить вдали от того, что люблю, в разлуке — пусть даже на один-единственный день — с матерью. Все, что имело к ней отношение, вплоть до прислуги, до вещей, Приобретало в моих глазах священный характер и разделяло с ней ее совершенство. Когда при мне сказали, что одна из моих тетушек носит ужасное платье, я был потрясен — как это сестра моей матери может носить ужасное платье! Иногда случалось, что обожаемая мною мать уезжала на время в деревню, а мы оставались в пансионе. Ужасные недели! Дортуар, огонек газового рожка, тень надзирателя на стене, последние заклинания перед сном: «Иисус, Мария, Иосиф, не оставьте меня в моей смертной муке...» На самом деле то мое состояние — когда сердце чувствует, что между ним и тем, что более всего ему необходимо, лежит пропасть и больше нет надежды преодолеть ее — и было смертной мукой, через которую мне было уготовано пройти еще не один раз в жизни.
Теперь-то я понимаю, что моя детская грусть зиждилась не на самообмане — ее порождало глубинное ощущение собственной слабости. Я не мог тогда и предположить, что у меня появятся некоторые способности к сочинительству и что позже этот спасительный плот подберет меня. Совершенно очевидно, что, если бы не эта неожиданная удача, я оказался бы ни на что не способен. Все то, чем занимаются другие: игры, спорт, — казалось, было бесконечно выше моих сил. Как жить в такой толчее? Яростные стычки на переменах предвещали мне жизнь, в которой я уже заранее видел себя оттесненным, растоптанным, побежденным.
IV
Чтение. Прогулки. Пустыня любви. Добродетель целомудрия.
Никогда меня столь сильно не влекло к одиночеству, как в те первые годы. В свои десять лет я так страдал от скученности в коллеже, что, помнится, однажды целый час просидел, запершись в премерзком отхожем месте по той лишь причине, что был там один. Мне очень нравилось кататься на роликах, так как в этой забаве можно обходиться без товарищей.
Уже тогда я любил читать сам себе стихи; поэмы из «Подарка детям» волновали меня не меньше, чем впоследствии творения наших величайших поэтов.
«Бедняжка» Суме * исторгала у меня слезы из глаз:
Сновидений счастливых не чая
И от век сон тяжелый гоня,
Зарождение нового дня
Я на горных вершинах встречаю...
Ну и, разумеется, «Маленький савояр» Гиро * и «Жанна д'Арк» Казимира Делавиня *:
Молчанье в лагере — ведь дева их в плену.
В то время я справедливо считал, что Виктор Гюго значительно уступает Суме и Казимиру Делавиню, потому что составитель «Подарка детям» из стольких его шедевров выбрал стихотворение, начинающееся нелепой строкой:
Бедность лето обожает.
Кто кого обожает? Но следующая строка еще хуже:
Лето, ты — пора огня.
Вспоминая, с какой страстью я тогда читал, я прихожу к выводу, что сейчас уже не люблю чтения; мать говорила: «Он глотает книги; не знаем даже, что ему давать». Теперь у меня есть другой выход: я нахожу избавление в сочинительстве. В детстве же единственным избавлением для меня были книги других: г-жа де Сегюр, Александр де Ламот, Зенаида Флёрио, Рауль де Наври, Мариян, Марлитт, Жюль Верн, Поль Феваль *; все авторы «Святого Николая» * и «Иллюстрированного журнала для юных французов» * снабжали меня образами, в которых я находил отражение своей смутной тоски. Я ликовал, когда в свободные дни отменялись из-за дождя любые прогулки. Я ненавидел все, что было за стенами дома: улицу, грязь, толпу. В такие дни мне казалось, что нет ничего спокойнее и даже приятнее, чем остаться одному в комнате, лишь бы там было тепло и я мог читать.
В пансионе Святой Марии на улице Мирай, великолепном старом особняке, слишком тесном для коллежа, обучение велось только до четвертого класса. Возле самого Бордо, в Кодеране, марианиты приобрели имение Гран-Лебрен и приступили к строительству роскошного коллежа, однако работы были приостановлены из-за принятия закона против конгрегации *. В течение года мои братья учились в Гран-Лебрене, тогда как я оставался на улице Мирай; их забирали домой по воскресеньям, и мне случалось — и не раз — выходить на «прогулку» вместе с пансионерами. Маршируя с ними по улицам, я чувствовал то же, что испытывает свободный человек, прикованный к цепи вместе с каторжниками. Я и сам прекрасно сознавал, сколь несоразмерен и необъясним мой стыд, но даже не пытался растолковать это взрослым. Впрочем, на память мне приходят и многие другие чувства, которые я прятал на самом дне души. Иные дети со всей четкостью сознают, что есть вещи, которых никому не поведаешь. Это — хорошо помню — было одной из причин моего благочестия: «Бог, которому известно все и чей взор проникает в глубину сердец...» Господь, которому не надо было ничего рассказывать, — он и без того все знал. «Пустыня любви!» Эта пустыня родилась вместе со мною, и я заранее смирился с тем, что из нее не выйти. Только с приходом любви это смирение на время покидает нас; и, возможно, лишь достигнув возраста, когда мужчина уже перестает уповать на человеческую любовь, он более всего походит на того мальчика, каким был. У иных детство и зрелость схожи между собой тем, что ничего не ждут от других и по одной и той же причине покоряются зову господню: детство — потому, что еще не научилось любить людей; зрелость — потому, что решила больше не любить их.