Элиас Канетти - Человек нашего столетия
Его персонажи для него не узилища. Он охотно их покидает. Он должен их покидать, но он подолгу витает поблизости. Они покоятся в воздухе, он дышал за них. Его осторожность — это боязнь собственным дыханием потревожить покой других.
Однако его чувствительность отделяет его и от современников, которые воображают, будто они еще в безопасности. Правда, они тоже не так уж тупы. Общая сумма чувствительности в культурном мире значительно возросла. И все же эта чувствительность, как ни странно это звучит, имеет свою упорядоченную и несокрушимую традицию. Она определяется тем, что людям уже хорошо известно. Пытки, предания а которых дошли до наших дней, о которых часто повествуют, и часто повествуют в одной и той же манере, например о пытках, которые претерпевали мученики, вызывают у нас глубочайший ужас. На некоторые эпохи в целом — так сильно впечатление, какое вызывают у нас рассказы и иллюстрации, — легла печать жестокости. Так, для огромного большинства читающих и пишущих людей Средневековье это эпоха пыток и сожжения ведьм. Даже научно подтвержденные данные, что сожжения ведьм — это, в сущности, изобретение и практика более позднего времени, мало что могут в этом изменить. Заурядный человек с содроганием думает о средних веках, например о тщательно сохраняемой башне палача в одном средневековом городе, которую он однажды посетил — возможно, во время своего свадебного путешествия. Заурядный человек в общем и целом испытывает больше ужаса перед отдаленными средними веками, нежели перед мировой войной, которую он пережил сам. Это наблюдение можно сформулировать в одной ошеломляющей фразе: сегодня труднее официально приговорить одного-единственного человека к смерти на костре, чем развязать мировую войну.
Итак, человечество беззащитно лишь там, где у него отсутствуют опыт и воспоминания. Новые опасности могут быть сколь угодно велики, они найдут людей плохо, в лучшем случае лишь внешне защищенными. Но величайшая из всех опасностей, когда-либо возникавших в истории человечества, избрала себе жертвой наше поколение.
То, о чем я еще хочу сказать в заключение, — это о беззащитности дыхания. Ей как-то не придают слишком большого значения. Ни для чего человек не открыт так, как для воздуха. В воздухе он все еще движется так же, как Адам в раю, чистый, невинный и не страшась хищного зверя. Воздух это последняя альменда. Он принадлежит одинаково всем. Он не поделен, и пользоваться им вправе беднейший из бедняков. И даже если какому-то человеку пришлось умереть с голоду, то он при всех обстоятельствах, хоть это, конечно, и не много, до последней секунды дышал.
И вот это последнее, чем мы владели сообща, теперь сообща всех нас отравит. Мы это знаем, но пока еще не чувствуем, ибо наше искусство — не искусство дыхания.
Творчество Германа Броха развивается между одной войной и другой войной, между одной газовой войной и другой газовой войной. Может статься, что он где-то еще ощущает ядовитые частицы последней войны. Но это маловероятно. Верно зато одно: он, умеющий дышать лучше, чем мы, уже сегодня задыхается от газа, который — кто ведает когда — задушит и нас, остальных.
1936
Карл Краус[15], школа сопротивления
Для ненасытности, но также стремительности последних лет характерно, что какой-то один феномен, одно впечатление, один идеал вытесняет другой. Люди пылки и экспансивны, они хватаются за то и за другое, творят себе кумира, покоряются ему и привязываются к нему с такой страстью, которая исключает все остальное. Как только он кого-то разочаровывает, его сволакивают с высоты и не раздумывая вдребезги разбивают: справедливыми быть не хотят, слишком много этот кумир для кого-то значил. Среди осколков прежнего идола водружают нового. Людей мало заботит, что идол чувствует себя здесь неуютно. Со своими кумирами обходятся капризно и произвольно, об их чувствах не спрашивают, они существуют для вознесения и низвержения и следуют друг за другом в количестве, достойном удивления, в многоразличии и противоположности, которых впору было бы испугаться, приди когда-нибудь кому-нибудь в голову обозреть их всех одновременно. Тому или другому случается возвыситься до бога и устоять, его щадят, руки на него не поднимают. Ему вредит только время, но не собственная злая воля. Такой кумир может выветриться или постепенно уйти в землю, она податлива, но так или иначе, в общем и целом он остается невредимым и не теряет своего облика.
Можно представить себе разоренный храм, который человек носил в себе, если прожил какое-то время. Ни один археолог не составит себе ясного понятия о его устройстве. Даже оставшиеся нетронутыми, узнаваемые изображения богов сами по себе образуют загадочный пантеон. Но археолог найдет, кроме того, обломки, и еще обломки, все более удивительные, все более фантастические. Как ему понять, почему именно эти обломки перемешаны с теми? Единственное, что есть у них общего, — это характер разрушения, и, значит, по ним он может заключить лишь одно — что здесь всякий раз свирепствовал один и тот же варвар.
Умнее всего, пожалуй, было бы не ступать на площадь храма и руин. Но я решил сегодня повести себя неумно и поговорить об одном из моих кумиров, который был богом и тем не менее после почти пятилетнего единовластия был вытеснен, а еще через несколько лет низвергнут совершенно. Это было очень давно, поэтому я могу в какой-то мере охватить происшедшее взглядом. Сегодня я знаю, почему Карл Краус пришелся мне так кстати, почему я подпал под его влияние и почему, в конце концов, был вынужден против него обороняться.
Весной 1924 года[16] — всего за несколько недель до этого я возвратился в Вену — друзья в первый раз взяли меня с собой на одну из лекций Карла Крауса.
Большой концертный зал был битком набит. Я сидел в одном из последних рядов и с такого дальнего расстояния мало что видел. Видел маленького, можно сказать, тщедушного человека, сутуловатого, с заостренным книзу лицом, с какой-то неприятной суетливостью, для меня непонятной, — в его движениях было что-то от неведомого существа, от новооткрытого животного, какого именно, я бы сказать не мог. Голос был резкий, возбужденный, и, внезапно взлетая вверх, а это происходило часто, он легко покорял зал.
Кого я, однако, мог разглядеть внимательно, так это людей вокруг. В зале царило настроение, хорошо знакомое мне по многолюдным политическим собраниям: как будто бы все, что намеревался сказать оратор, было заранее известно. Для приезжего, который восемь лет, пожалуй самых важных лет своей жизни — с одиннадцати до девятнадцати — не был в Вене, все происходящее, каждая деталь, было ново и удивительно, ведь то, о чем там говорилось как о достойном особого внимания, говорилось горячо и с подъемом и затрагивало бесчисленные подробности общественной, а также частной жизни. Покоряюще действовало прежде всего то, что в этом городе происходило так много важных событий, более или менее касавшихся всех. Война и оставленная ею боль, порок и убийства, жажда наживы, лицемерие, но также и опечатки с одинаково неистовой силой выдергивались из контекста, назывались и атаковались, с каким-то бешенством швырялись в тысячное скопление людей, которые схватывали каждое слово, порицали, бурно приветствовали, высмеивали и встречали ликованием.
Должен ли я сознаться в том, что вначале меня больше всего поразила мгновенность массовой реакции? Как получилось, что все точно знали, о чем пойдет речь, заранее это оценили и осудили и здесь, в этом зале, жаждали предать анафеме? Все обвинения произносились удивительно сцементированным языком, без сучка и задоринки, языком, который отдавал судебными параграфами и звучал так, будто говорить на нем начали еще много лег назад и еще долгие годы будут продолжать. Близость к правовой сфере ощущалась и в том, что во всем предполагался твердо установленный и абсолютно надежный, непреложный закон. Было ясно, что хорошо, что плохо. Все было твердым и естественным, как гранит, который никто не в силах поцарапать или исписать.
Но ведь это был закон совершенно особого рода, и потому с первого же раза, нисколько не зная его наказуемых нарушителей, я легко почувствовал, как начинаю ему подчиняться. Ибо непостижимым и незабываемым — незабываемым для каждого, кто когда-либо это испытал, проживи он хоть триста лет, — было то, что этот закон пылал: он сиял, жег и уничтожал. Из фраз, сложенных как циклопические крепости, фраз, всегда точно подогнанных одна к другой, внезапно вылетали молнии, не безобидные, не какие-нибудь зарницы, и не театральные, а смертельно разящие молнии: и в этом свершении убийственной кары, происходившем вполне публично, во всеуслышание, было что-то настолько жуткое и мощное, что никто не мог остаться в стороне.