Джон Толкин - О волшебных историях
й
Итак, если взрослым следует воспринимать волшебные сказки как естественную ветвь литературы — причем не изображать детей, не притворяться, что выбирают сказку для сына, не прикидываться вечными мальчишками, — то каковы же ценности и функции сказки в этом случае? Это, по–моему, последний и самый важный вопрос. Кое–какие ответы у меня есть, и я на них уже намекал. Прежде всего: если сказка хорошо написана, ее основная ценность та же, что и у любого литературного произведения. Но помимо этого в волшебной сказке читатель находит — причем очень любопытным способом — простор для полета фантазии, возможность восстановления душевного равновесия и способ бегства от действительности, утешительную концовку и т. п., то есть именно то, в чем дети, как правило, нуждаются куда меньше, чем взрослые. Почему–то в наше время почти все это считается вредным. Я вкратце остановлюсь на каждом из этих свойств волшебных сказок.
ФантазияЧеловеческое сознание способно создавать мысленные образы того, чего на самом деле нет. Эта способность, естественно, называется (или называлась) Воображением. Но в последнее время (в языке научном, техническом, а не обиходном) Воображению приписывают более высокие функции, чем простое создание образов, которое стали считать склонностью конкретного человека к художественному вымыслу (что значительно уже старинного понятия «игра воображения» или фантазия). Таким образом, делается попытка — на мой взгляд, неправомерная — ограничить значение слова «воображение», придав ему следующий смысл: «способность придавать вымышленному внутреннюю логичность реального».
Хотя в этом вопросе я не специалист и, возможно, не имею права на собственное мнение, все же осмелюсь сказать как филолог, что определение это неточно, а анализ проведен неадекватно. Способность к образному мышлению — это одна сторона. Ее–то по справедливости и следует называть Воображением. Восприятие же (перцепция) образа, всех его значений и форм (и контроль над этими процессами, совершенно необходимый для удачного воплощения образа) может быть различно по яркости и силе, что, впрочем, зависит от количественного, а не качественного уровня воображения. Л вот способность достичь такого воплощения мысленного образа, которое придавало бы ему «внутреннюю логичность реального»[13], — это совсем другое, для чего необходимо иное название. Это уже Искусство, то есть связующее звено между Воображением и плодом его деятельности — «вторичным» миром. Для моих теперешних целей требуется еще одно понятие, которое включит в себя как способность к художественному вымыслу, так и некую отстраненность, чудесность образов, созданных воображением и нашедших свое выражение в словах, — качество, необходимое для сказки. Поэтому я нахально присвою функции Шалтай–Болтая и применю для обозначения всего этого слово «Фантазия». Я придаю ему смысл, в рамках которого его старое, высокое значение, синонимичное понятию «воображение», сочетается с дополнительными, новыми: «нереальность» (то есть непохожесть на реальный мир), свобода от власти реальных, то есть увиденных (изученных) фактов — короче говоря, с понятием «фантастического». Таким образом, я не только сознаю, но и с радостью принимаю то, что между фантазией и фантастикой существует этимологическая и семантическая связь, поскольку фантастика имеет дело с образами того, чего не только «на самом деле нет», но чего вообще нельзя обнаружить в реальном мире или, во всяком случае, считается, что нельзя. Но, признавая, что понятие «фантазия» вторично, я отнюдь не считаю, что на нее следует смотреть свысока. То, что ее образы связаны с несуществующим в реальном мире (если это вообще возможно) — не недостаток, а достоинство. В таком смысле фантазия, на мой взгляд, — не низшая, а высшая, наиболее чистая и, следовательно, наиболее действенная форма Искусства.
Конечно, у фантазии есть изначальное преимущество: она приковывает внимание своей необычностью. Однако преимущество это было обращено против нее же самой, послужив вкладом в создание ее дурной репутации. Многие не любят, чтобы их внимание «приковывали». Им не нравятся всякие «фокусы» с реальным миром или с теми незначительными его реалиями, что составляют их собственный узкий мирок. Именно поэтому они глупо или даже злонамерен но путают фантазии со сновидениями, не имеющими ни малейшего отношения к Искусству[14], и даже с неуправляемыми психическими расстройствами: болезненными видениями и галлюцинациями.
Но причина смешения этих понятий кроется не только в ошибке или злом умысле, порожденных неприязнью. У фантазии есть и существенный недостаток: она труднодоступна. На мой взгляд, творческий потенциал фантазии еще далеко не исчерпан. Во всяком случае, на практике обнаруживается, что достичь «внутренней логичности реального» тем сложнее, чем больше фантастические образы и переустройство мира вымышленного отличаются от мира реального. Новую «реальность» легче получить из сравнительно «умеренного» образного материала. Поэтому фантазии слишком часто оказываются недоразвитыми. Их использовали и используют легкомысленно или полусерьезно; часто они применяются лишь для украшения — другими словами, остаются причудами. Ведь любой человек, унаследовавший поистине фантастический механизм человеческой речи, может, например, сказать: зеленое солнце, а многие могут к тому же представить его себе или даже изобразить. Но этого недостаточно — хотя, быть может, и эта малость уже несет в себе большую силу воздействия, чем множество «зарисовок с натуры» и «правдивых жизненных наблюдений», отмеченных похвалами критики.
Не только создать «вторичный» мир, в котором светит зеленое солнце, но и повелевать верой в этот вымышленный мир — вот задача, для выполнения которой понадобится немало труда и размышлений и, конечно же, особое умение, сродни искусству эльфов.
Мало кто рискнет выполнить эту задачу. Но если все же рискнули и задача в какой–то степени решена, перед нами оказывается редкостное достижение Искусства — образец его повествовательной разновидности, по форме близкий самым древним и самым лучшим образцам фольклора.
Из всех видов человеческого искусства фантазия находит наилучшее в словах, в настоящей литературе. Для живописца, например, создать фантастический образ технически совсем несложно; рука сама стремится обогнать сознание, даже вообще обойтись без него{5}. В результате часто получается глупость или болезненный кошмар. Что касается драмы, очень жаль, что этот вид искусства обычно рассматривается как литературный род, хотя на деле принципиально отличается от литературы. Помимо этой неурядицы, тут налицо еще и недооценка фантазии. Это происходит, по крайней мере отчасти, из–за естественного стремления критиков превозносить тот род литературы или «творчества», который они сами предпочитают согласно своим собственным вкусам или в результате полученного образования. Так что положение с критикой в нашей стране, которая славится своей драматургией, и особенно произведениями У. Шекспира, похоже, становится все более драматичным. Драма естественным образом враждебна фантазии. Даже простейшая фантазия в спектакле, то есть в форме зрительных и слуховых образов, редко воплощена удачно. Фантастические образы не терпят лицедейства. У актеров, переодетых говорящими животными, может получиться либо довольно удачная имитация, либо шутовство, но никакой фантазии в их игре не будет. На мой взгляд, это хорошо видно на примере побочной ветви драмы — пантомимы. Чем она ближе к «инсценированной волшебной сказке», тем хуже. Терпеть ее можно, если сюжет и связанная с ним игра воображения представляют собой лишь остаточное обрамление для фарса, когда от зрителей никто не требует и не ждет никакой «веры» в происходящее в течение всего спектакля. Дело здесь, конечно, отчасти в том, что режиссеры вынуждены (или пытаются) использовать различные театральные механизмы, чтобы на сцене получилось хоть что–нибудь фантастическое или волшебное. Как–то раз я видел так называемую «пантомиму для детей». Это был «Кот в сапогах», поставленный целиком, включая даже превращение великана в мышь. Если бы механизмы для спектакля были подобраны более удачно, эта сцена либо привела зал в ужас, либо воспринималась как самое настоящее волшебство. На деле же, хотя сцена и сопровождалась замысловатыми световыми эффектами, зрителю, чтобы «подавить недоверие», пришлось бы этому недоверию выпустить кишки, повесить его и четвертовать.
Когда я читаю «Макбета», ведьмы выглядят вполне прилично: они играют определенную роль в повествовании и окружены дымкой мрачной значительности, хотя облик их, к сожалению, несколько опошлен — все–таки они, несчастные, ведьмы. Но в спектаклях они почти невыносимы и были бы совсем невыносимы, если бы меня не поддерживали воспоминания о том, какими они представляются при чтении. Мне говорят, что я бы смотрел на них иначе, если бы мыслил как человек шекспировской эпохи с ее охотой на ведьм и их публичными казнями. Но ведь это значит, что я должен воспринимать ведьм как реальность, весьма вероятную для нашего мира, иными словами, не как плод фантазии Шекспира. Это решающий аргумент. Похоже, что в драматическом произведении судьба у фантазии одна — раствориться в реальном мире или опуститься до шутовства, даже если автор драмы — сам великий Шекспир. Вместо трагедии «Макбет» ему следовало бы написать повесть, если бы достало мастерства и терпения на этот жанр.