Вячеслав Гречнев - Вячеслав Гречнев. О прозе и поэзии XIX-XX вв.: Л. Толстой, И.Бунин. Г. Иванов и др.
Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни…» (6, 213-214).
Это суждение Бунина следует отнести к числу наиболее важных и даже ключевых. В нем своеобразный ответ тем исследователям его поэзии, которые, даже высоко оценивая её, вместе с тем, утверждали, что пейзаж в его стихах — величина самоценная и самодостаточная, что Бунин хочет быть лишь созерцателем природы, стремится как можно объективнее воспроизвести её во всех и обычных и неожиданных проявлениях. Именно поэтому человек и его проблемы или вовсе отсутствуют в его стихах или находятся где-то на периферии. Не остается места в них и личности художника, его чувства и мысли едва обозначаются.
В подобных рассуждениях поражает какое-то удивительное нежелание понять ту особую роль, какую в его творчестве выполняют пейзаж и явный переизбыток бытовых деталей. «И действительно, — пишет Ф. Степун, — все его вещи — прежде всего описания: мира, людей, событий; медленные, подробные, тщательные, бесконечно совершенные, но на первый взгляд как будто внешние. Этой внешностью Бунина <…> часто корили; из-за нее упрекали его в холодности, в жестокой несправедливости…
Такое представление о Бунине, конечно, глубоко неверно <…> Во всех писаниях Бунина перед нами предстает мир до конца знакомый и все же неузнаваемый; совершенно внешний и все же бесконечно глубокий…»
И дальше, самое, пожалуй, главное, что следует особо выделить, ибо здесь Ф. Степун, как представляется, ближе всего подходит к пониманию самобытности этого художника. Для большинства бунинских вещей, — пишет он, — характерно «растворение человека в природно-космическом бытии», в чем таится «совершенно особое очарование, которым дышат его описания природы». И можно сказать, «космически природная сущность человека впервые превратилась под пером Бунина в трагедию человеческого духа, и в этом превращении <…> и заключается то совсем новое, что дал нам Бунин» [311].
В своих размышлениях о своеобразии, самобытности таланта Бунина Ф. Степун приоткрывает еще одну, весьма существенную грань: Бунин думает глазами, и лучшие страницы его наиболее глубоких вещей являются живым доказательством того, что созерцание мира умными глазами стоит любой миросозерцательной глубины» [312].
Бунин неоднократно пытался объяснить, и в том числе — самому себе, в чем именно состояла особенность его как художника в восприятии и познании мира. В этой связи он не раз сравнивает себя с Л. Толстым. Так, в дневнике Бунин приводит высказывание Толстого: «Я как-то физически чувствую людей» и далее пишет о себе: «Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!» [313]
Но вот, спустя, примерно, десять лет, после того как была сделана эта запись в дневнике, состоялся спор Бунина с Ф. Степуном о Толстом, об изобразительном творчестве и стихии мысли у него. Как раз в это время Ф. Степун писал свою статью о Бунине, которая цитировалась выше. В ней, как мы видели, автор приходил к выводу, что «созерцание мира умными глазами» у Бунина «стоит любой миросозерцательной глубины». А в этом споре Ф. Степун отстаивал принципиально иную точку зрения (её, кстати, отчасти разделял и такой знаток Толстого как Д. Мережковский): «Толстой был изумителен, когда он писал образами, но едва он пытался мыслить — выходило наивно. Он мыслил „животом"». В ответ на это Бунин возразил: «образное мышление Толстого — это высшая мудрость» [314].
Справедливости ради следует сказать, что и применительно к Бунину Ф. Степун употребляет слово «наивный», но при этом нисколько не умоляет его мыслительные способности. Вот как он это делает: «Один из самых подлинных и в шиллеровском смысле этого слова „наивных" художников, никогда не говорящий о вещах, но заставляющий вещи говорить с нами, Бунин естественным образом не разрешает в своих произведениях „мировых задач", не развертывает в них „психологических бездн", не решает „социальных вопросов”. Упрекать его художественную подлинность в некоторой теоретической бедности при желании можно, но не видеть громадного ума Бунина зрячему человеку нельзя» [315].
Итак, Толстому было отказано в «громадном уме» («мыслил “животом"»), хотя он, кстати сказать, в отличие от Бунина, и «социальные вопросы» решал и «психологические бездны» развертывал. Однако данном случае отнюдь не противоречивость позиции Ф. Степуна заслуживает внимания (Толстой к тому времени давно уже умер, а Бунин числился в добрых знакомых, да и, к тому же, только что получил Нобелевскую премию). В данном случае хотелось бы подчеркнул совсем другое, а именно то, что весьма многие, а не только Ф. Степун, не могли согласиться с тем, что «образное мышление — высшая мудрость». Не разглядели и не оценили во всей глубине и оттенках это «образное мышление» Бунина, как уже отмечалось выше, Блок и Брюсов, М. Горький и Куприн, а также, к слову сказать, и Мережковский, критик тонкий и проницательный. Как вспоминал М. В. Вишняк, хорошо знавший чету Мережковских, они считали Бунина «описателем», а не писателем и, прежде всего, на том основании, что он не был мыслителем, то есть не касался, по их мнению, «миров иных, смысла человеческой истории, мироздания, Бога. Бунин, конечно, огромный художник и мастер слова, у него превосходная память, слуховая и зрительная, но в поле его зрения и творчества лишь сущее: природа, зверь, любовь, смерть, — описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов» [316].
Можно сразу же, не прибегая к развернутым доказательствам, возразить Мережковским: нет, Бунин и в поэзии и прозе касался и «миров иных», и «смысла человеческой истории», и «мироздания», и Бога. Но вот как он это делал и почему Мережковские, как и многие другие, так и не смогли все это разглядеть у него, — несомненно, нуждается в осмыслении.
В чем можно согласиться с Мережковскими, как и с их единомышленниками, так это в том, что у Бунина действительно всегда дается «описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов». В его произведениях мы находим, как верно подметил Ф. Степун, «созерцание мира умными глазами», то есть такое видение и описание вещей, которое не столько говорит о них, сколько заставляет вещи говорить с читателем. Иными словами, это явно не та художественная манера письма, которая нуждалась бы в разного рода обобщениях, публицистического или философского плана, преследующих как раз вот эту цель – свести «начала и концы». Бунин постоянно повторял, и в этом смысле был более чем убежден, что это не входит в его задачу художника.
Записи в дневнике свидетельствуют, что душу его терзали многие тайны, а также — мысль, что он никогда не сможет познать их. Здесь была и тайна «молчания Бога» («Но что есть Бог? Кто Он, несметный днями? Он страшен мне»), и мука, связанная с тайной навсегда данной человеку «неполноты познания», и оскорбительная в своей неизвестности тайна смерти. И если любимый им Толстой, устами своего героя, утверждал: «Я допускаю, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее, т. е. излечиться от моего сумасшествия», то Бунин вполне мог бы сказать о себе нечто прямо противоположное: «Я допускаю, что я помешался на том, что не знаю истину, и не могу перестать верить в это, и поэтому не могу излечиться от моего сумасшествия».
Он не устает повторять: «То, что разумно, — вовсе не обязательно хорошо, и далеко не всегда прекрасно. Глубокая тайна и красота мира не доступна разуму». Телесность и тайна — у него всегда нерасторжимы. «Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение» (7, 346).
В ранних своих стихах, вошедших в первые его сборники «Стихотворения 1887-1891 гг.» (1891) и «Под открытым небом» (1898), а также в опубликованных в эти же годы в самых разных журналах и газетах, Бунин не раз будет пытаться определить, почему так сильно влечет его природа и что он стремится в ней найти. В одних случаях, обращаясь к «высокому небу» и к «полю широкому», он имеет в виду красоту, которую хотел бы не только созерцать: «Ты раскрой мне, природа, объятия, Чтоб я слился с красою твоей!» («Шире, грудь, распадись для принятия»). В других — «пустынные небеса» помогают ему обрести «молчание и покой» («Затишье»). Но вот его лирического героя окружает совсем иная природа, и он во власти мыслей и чувств, далеких от прежних: «Пью, как студеную воду, Горную бурю, свобод, Вечность, летящую тут» («На поднебесном утесе, где бури»).
Настроения, переходы в них и оттенки встречаются самые разные и подчас никак не зависящие от того, что именно находится в поле зрения. Ночной небосвод, «спокойный и благостный» воспринимается, как «чуждый всему» («В окошко из темной каюты»), а в стихотворении «Звезды ночью весенней нежнее» находим признание: