Евгений Витковский - Против энтропии (Статьи о литературе)
Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет – не умеет он процитировать и Крученых: бормочет «матерную брань с метафизического забора» (тоже много раз) – «дыр бу щыл убе-щур». Впору и за Крученых обидеться и написать, что у того подобной «безвкусицы» быть не могло, а было – «Дыр бул щыл убеш щур». Но если для Юрьева в «Третьем Риме» стихи – «баобабы», а искусство не существует вовсе, то лирический герой «Распада атома» в отчаянии вопрошает: «Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» – и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного в тридцатые годы XX века. «Говорите за себя!» – недвусмысленно отвечает Ходасевич – не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда уже не затеряется среди имен русских поэтов «серебряного века». Поэзия позднего Иванова – это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние, погребенное под толщей огромного поэтического дара. «Отчаянье я превратил в игру…» – так начинается одно из последних его стихотворений, датированных августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений («Друг друга отражают зеркала…») – ключ к пониманию личности позднего Иванова и, неожиданным образом, к пониманию «Распада атома». Но Ходасевич умер задолго до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова, Владимир Вейдле – очень немногие современники поэта, на чью долю выпало двойное счастье – долгой жизни и позднего творческого созревания.
В юности Иванова и его героев мучил вопрос – отчего никак не пишется лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос прямо противоположный:
Мне говорят – ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он заканчивал рецензию (1931) на «Флаги» Поплавского, относительно того, что дело поэта – создать «кусочек вечности» любой ценой, даже ценой жизни. В противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских дней – Александра Ивановича Тинякова.
О встречах с ним до революции сохранились «мемуары» Г. Иванова, которые читатель найдет в третьем томе. «Петербургские зимы» этого фрагмента не содержат, что характерно: именно воспоминания «подлинные» стремился Иванов в книгу не включать– так, он убрал из нее фотографически точный этюд о «Лукоморье», многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на «поплавке» или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень тяготился домашним одиночеством: «Сижу я вечер за вечером один в своей комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет» (письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2– 3 октября 1914 г.). На «поплавке» – по Г. Иванову – допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по-французски знаменитое стихотворение Бодлера – «Падаль».
Несомненную роль в творчестве Тинякова играло «жизнеделание» – он определенно хотел «передьяволить дьявола», «перебодлерить» Бодлера: уж если Бодлер пишет о том, как пребывал «с еврейкой бешеной простертый на постели», то Тиняков вдохновенно забирается в подъезд «со старой нищенкой, осипшей, полупьяной», если Бодлер воспевает кота, то Тиняков проклинает собаку – параллелей не перечесть. Но… вот таланта Бодлера Тинякову недоставало. И «проклятый поэт» из него не получился – после скандала 1916 года (о нем см. в «Невском проспекте») он исчез из Петрограда и снова возник в Петрограде около 1920 года «с мандатом какой-то из провинциальных ЧК».
О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье «Неудачники», а позднее – М. Зощенко в «Повести о разуме», где Тиняков фигурирует под именем поэта Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги, изданной «на средства автора» в 1924 году:
За кусок конины с хлебом
Иль за фунт гнилой трески
Я, порвав все связи с небом,
В ад полезу в батраки!
Дайте мне ярмо на шею,
Но дозвольте мне поесть,
Сладко сытому лакею
И горька без пищи честь!
Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова несомненное влияние.
…Чья рука написала в конце 1940-х годов такие строки:
Надобно опохмелиться.
Начал дедушка молиться:
«Аллилуйя, аль-люли,
Боже, водочки пошли!»
Дождик льет, собака лает,
Водки Бог не посылает.
Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше «Моления о пище». А это – стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы было дано очень и очень много, превращая себя в «Распаде атома» и в поздних стихах в «проклятого поэта», с одной стороны, не рядился в нищие, с другой – располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и в окружающем мире. Тиняков ценой страшного «жизнеделания» обессмертил себя как скверный литературный анекдот. Иванов – говоря его же словами – «ценой собственной гибели» вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное, одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической традиции – прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не «поэт», а… петух; но в «Посмертном дневнике» читаем восхищенное:
И Тютчев пишет без помарки:
«Оратор римский говорил…»
Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным «предком» Иванова: по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому катарсису, а стихи из «Дневника» и «Посмертного дневника» – катарсис едва ли не в чистом виде.
О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946– 1951), вспоминает во втором томе книги «Курсив мой» Нина Берберова: «…Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он далеко оставил за собой всех действительно живших «проклятых поэтов» и всех вымышленных литературных «пропащих людей»: от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <…> В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии – котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, Легкий запах аптеки, пробор до затылка,– изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов".[1.52]
Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-только начинает изучаться, именно поэтому эти немногие строки, обращенные к подруге былого непримиримого недруга, имени для нас особое значение: «Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы– но от этого не уменьшается, может быть, увеличивается, напротив, потребность в них. <…> Как ни странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу. «Свожу счеты», только не так, как естественно ждать от меня. <…> Я пишу, вернее записываю «по памяти», свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда «на дне» было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда. <…> Не берусь судить – как не знаю, допишу ли – но, по-моему, мне удается сказать самое важное, то, чего не удается в стихах, и потому мне «надо» – книгу мою дописать <…>. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать, и отравить. «Жизнь, которая мне снилась» – это предполагаемое название".[1.53]