Жоржи Амаду - Каботажное плавание
Я обязан неведомым и безымянным летописцам баиянской жизни, бродячим певцам, речитативом выводящим на рынках свои бесконечные баллады, матросам и рыбакам, научившим меня умению плести истории — я влюблялся в царицу вод Йеманжу, спал с богиней Ошун на тихом лоне реки Парагуассу, обладал Эуа у водопада Марагожипе, на ложе, устланном лепестками роз. Да, надо знать, надо придумывать и сочинять.
Прага, 1952
Миэсьо Тати126 прислал мне письмо, в котором спрашивает, можно ли счесть Кафку зеркалом, где отразился чешский народ, его лик, его душа? Для Миэсьо литература — это живая жизнь, а не просто страницы с напечатанным текстом: сюжеты продолжаются в реальности, вымышленные персонажи разгуливают по улицам. Вот он и спрашивает — встречались ли мне на пражских улицах герои Франца Кафки?
Я полагаю, что мы встречаем их по всему миру, ибо много в мире дорог, ведущих в никуда, и глухих тупиков отчаяния и тоски. Попадают в них и чехи, и немцы, и евреи, и бразильцы — раса и национальность тут ни при чем, не она отмечает их своей печатью. Люди эти принадлежат к особой касте. Если же ты, друг мой, хочешь понять, что такое чехи, кто они и каковы они, советую тебе прочесть роман Ярослава Гашека о похождениях бравого солдата Швейка. Вот уж в ком запечатлелись черты чешского национального характера — по видимости наивного, лукавого и великодушного, бесстрашного без кичливости, серьезного, но не сурового, посмеивающегося, а не хохочущего до упаду. Бессмертный образ создал Гашек — не часто удается романисту с таким изяществом и прозорливостью воплотить свой народ в образе одного персонажа, сделать так, что Богемия и Моравия узнали себя как в зеркале.
С этими словами я и послал Тати французский перевод «Швейка». Если же кто еще не успел прочесть этого нового «Дон Кихота», советую сделать это как можно скорее — поверьте, не пожалеете. И еще сильнее полюбите вы Гашека, если повезет и найдете на прилавках книжных магазинов еще одну его книжку, в которой он рассказывает, как в 1919 году был политическим комиссаром в Красной Армии, в героические и романтические времена русской революции. Хватает на этих страницах и едкой сатиры, и пылкой солидарности…
…А Миэсьо Тати я не мог послать эту книжку — когда я раздобыл ее, его уже не было на свете — он рано покинул этот мир. Но «Швейка» проглотил залпом и прислал мне благодарное письмо.
Баия, 1963
Дон Клементе да Силва Нигра, монах-бенедектинец, является к нам выразить свои соболезнования по случаю кончины полковника Жоана Амаду.
Он не в сутане, а в мирском платье: пиджак, брюки, раскрытая на груди рубаха. Аккуратнейшим и изысканнейшим образом причесанный — волосок к волоску, — надушенный и щеголеватый, монах рассматривает мою коллекцию, переходит от предмета к предмету, жесты его исполнены благородной сдержанности. Дон Клементе — человек знаменитый, виднейший музеолог, создатель и бессменный директор баиянского Музея религиозного искусства, гордости нашего города, и слава о нем гремит по всему миру. Дон Максимилиан фон Груден из моего романа «Исчезновение святой» получил кое-какие его черточки и свойства — чудовищную эрудицию, обширнейшие познания и некоторое жеманство. Моя матушка, дона Лалу, смотрит на гостя чуть недоверчиво и с толикой сомнения: «Уж не из этих ли он, не из голубых ли?» — гомосексуалистов именует она «голубыми», тогда как дона Анжелина, второй матриарх нашего дома, чуждается новых веяний и по старинке аттестует приверженцев однополой любви «педерастами».
— Кто он такой? — тихонько спрашивает меня дона Лалу. — Тоже художник? — «художник» в ее устах значит «прожигатель жизни», «бонвиван».
— Нет, мама. Это — дон Клементе, падре.
Когда падре удаляется на веранду, дона Лалу облекает свои сомнения в слова:
— Падре? Вот уж не похож…
— Это он отслужил заупокойную мессу, когда минул месяц со дня смерти отца.
— Он? Тогда надо сейчас же заказать другую — та была не в счет.
Я беру за руку мою возлюбленную, мою сообщницу в приключении, длящемся уже около полувека, спутницу в этом дальнем плаванье. Жена, нам полагаются каникулы, после тяжких и неустанных трудов мы заслужили отдых, это будет наш первый за столько лет отпуск. Пойдем погуляем, побродим просто так, бесцельно и беспечно, не глядя на часы, двинемся куда глаза глядят, куда ноги сами понесут.
Только, ради всего святого, не говори ты мне, что близится юбилей — меня нимало не прельщает празднество по такому невеселому поводу, как восьмидесятилетие, я хочу только мира и покоя, слишком тяжко давит мне на спину груз потерь, бремя вечной разлуки с теми, кого я любил, — людьми и зверями, разницы для меня нет никакой. Как можно праздновать восемьдесят лет? И не говори, пожалуйста, что не лет, а вёсен — уж скорее зим! — слова от ревматизма не исцеляют. Заказан фейерверк? Ну, и прекрасно, позвони и откажись, а еще лучше — используй потешные огни для мессы монахинь-урсулинок или для кандомбле, а еще лучше — прибереги их для другой даты: вспомни-ка, через три года — да, ровно через три! — будет наш с тобой юбилей. В июле 1945-го это случилось и началось, и до сих пор я помню каждое слово, каждое движение, вздох и вскрик. Мы пришли тогда с какого-то очередного митинга, мы с тобою были люди сознательные, честно выполняли свой гражданский долг и партийные обязанности — да-да, мы же еще были соратниками и «товарищами», — занималась заря свободы. И под утро ты причалила к берегу авениды Сан-Жоан. Тогда и началось наше плаванье, а ты и сейчас твердо держишь штурвал.
Уж не знаю, парусник ли это, колесный ли пароходик, но уж наверняка не трансатлантический лайнер, катающий туристов по морям и океанам, и не роскошная яхта. Скорей всего, это просто бумажный кораблик, поднявший паруса для защиты доброго дела, правого дела. Да, через три года будет наш праздник — пятьдесят лет с нашей первой ночи. Вьются по ветру флаги, уже виден порт. Отметим как полагается.
Мне скоро восемьдесят лет. И я, ей-богу, не понимаю, что за подвиг такой совершил человек, одолевший этот ничтожнейший отрезок пути, что нужно поздравлять его с таким громом и шумом? Отовсюду, из Бразилии и из-за границы, приходят приглашения на торжества по этому поводу, затеваются проекты, запускаются программы одна другой грандиозней, усиливается нажим — «откажетесь — обидите» — и, видно, придется произносить и выслушивать речи, благодарить и кланяться, принимать участие в заседаниях, семинарах, симпозиумах, форумах разного рода, званых обедах и официальных ужинах. Сколько всего напридумано, чтобы погромче объявить о моей дряхлости! Я растроган великодушием друзей и любовью читателей, но, право же, чем-то сильно смахивает эта затея на репетицию панихиды, на черновик некролога, на текст, который когда-нибудь золотыми буквами выбьют на могильной плите: «Здесь лежит…» и т.д.
Я, господа, не согласен. Я не желаю ни речей, ни памятных медалей, ни ордена на грудь, ни торжественного заседания, ни фанфар с литаврами, ни фотографий, буду ли я на них запечатлен в мундире академика или в рубашечке с короткими рукавами — все равно не скроешь ни вставных зубов, ни сильно поредевшей седины. Я возражаю. Зелия, дай мне руку, проживем отпущенный нам срок — о, как краток он! — для собственного удовольствия и по своему незамысловатому вкусу, свободно и весело, нечего пыжиться и надуваться — мы ж не гении какие свежеиспеченные! — останемся вдвоем, ты да я. Мы присядем на выложенную изразцовой плиткой скамью в саду под манговым деревом, дождемся, когда ночь засветит звезды в твоих волосах, когда лунное сияние окутает тебя. Дай мне руку, улыбнись, как ты одна умеешь, и да не будет мне награды выше и почетней и отрадней, чем твой поцелуй. И здесь же, в этом углу сада, пусть меня, когда час придет, и положат в землю.
Я родился в сорочке, «задницей к луне», как говорят у нас в Баии, и удача мне сопутствовала всю жизнь: никогда не терзала меня зависть, никогда ничьи козни не треножили меня, и к сглазу у меня оказался врожденный иммунитет. И получил от жизни больше, чем просил, желал и заслуживал. Я жил пламенно, горел, а не тлел, я не терял впустую ни одного дня, ни одного часа, ни одного мига, хотя сомневаюсь, что все делал так, как заповедано Богом… Я сражался за правое дело — за то, чтоб человек ел досыта и был свободен, чтобы ни власть, ни предрассудки не смели его угнетать. Я ходил по запретным дорогам, я свершал деяния предосудительные, я противоречил и перечил тому, что казалось священным и неоспоримым, поступал вразрез с каноном и догмой. Плакал и смеялся. Любил. Радовал глаз, тешил плоть.
Я убегу от торжеств, от фейерверка и банкета, убегу от некролога. Я еще живой. Завтра, когда схлынет первый вал поздравлений, я сяду за машинку и буду сочинять. Смиренно и гордо двинусь я дальше, по улицам и закоулкам таинственной моей Баии, произведу на свет беспризорных мальчишек-«капитанов песка», рыбаков и разбойников-жагунсо, бродяг и гулящих девиц. Они — плоть от плоти моей, они порождены сердцем моим и разумом, они — мои, а я принадлежу им со всеми потрохами.